ПЯТЬ ШАГОВ
Глупо сказать, но я грущу по Нинке. И вспоминаю ее все время в одной позе – позе выходящей из воды Венеры, когда она, прикрывшись вместо длинной космы ворохом одежды, уходила в душ смыть тем же влажным делом шанс недозволенного зачатья. И тогда в ее обезоруженном взоре невольно проступало все: и сокрушенная надежда, и запоздалая стыдливость; и мне в каком-то тоже бессознательном порыве, как при вспоминанье и сейчас, хотелось вскочить, удержать ее – но каждый раз эти короткие пять шагов оказывались непосильней тех безумных тысяч, что мы отмахиваем за жизнь попеременно то в том, то в обратном направлении.
Но впрочем длилось это все недолго. Через пять минут Нинка возвращалась уже одетая, устранив вместе с помарками в косметике и сердечную брешь, и своим уязвленно-язвительным тоном говорила:
– Ну, пора встать и проводить домой любимую девушку!
И я, проглотив остаток фантастической мечты, вставал и одевался под ее пристальным взором: один раз мне все же удалось ее надуть – я незаметно надел разные ботинки, что вскрылось только у метро и тем спасло меня от принудительного ритуала провожания. Но с тех пор она всякий раз сама тщательно поверяет перед выходом мой гардероб, из которого, кстати, модный шарф с кепочкой – ее подарки. То есть они ей где-то были облюбованы, добыты – и затем ультимативно предложены к оплате: сам я, конечно, нипочем не стал бы тратиться на эту ерунду. Но ей иначе со мной «стыдно». Ей вообще всегда со мной «стыдно», из-за чего мне и пришлось однажды, все же подцепившись на крючок, сопровождать ее на пять шагов сзади – но об этом впереди…
Итак, уверясь в моем внешнем виде, она еще на всякий случай проходится щеткой по сомнительному месту, и мы пускаемся в церемонное путешествие. На самом деле это чистой воды блеф и издевательство: никакие опасности в пути ей не грозят, а что до самой галантности, навряд ли б и самый неразборчивый ее любитель покусился на такой суррогат. Но Нинке как раз потому и нужен этот непременный взнос, что я плачу его так неохотно; и я крепко подозреваю, что будь наоборот, уже мне б приходилось выторговывать то же втридорога… И вот мысля про себя все это, я начинаю все больше разражаться внутренне и закипать, клянясь наконец поставить точку ее вздорной власти. Но Нинка и это все прекрасно знает, и тут у нее тоже свой тонкий расчет. Когда я уже зол донельзя – а большая часть пути пройдена, она как бы вдруг замечает мое неудовольствие:
– Если тебе так со мной противно, можешь возвращаться. Обойдемся и без этих жертв.
И я по какой-то извечной мягкотелости, по тонко задетому благородству, по, наконец, сожалению к уже проделанному, которое тогда теряет всякий смысл, скольжу малодушно на попятную:
– Ладно уж, раз поехали…
– Спасибо! Я всегда знала, что великодушие – не ваша черта. Только вы умеете так все испортить!
И она отворачивается с такой неподдельной обидой, что в конце концов ее желаемое удается: меня и впрямь берет какое-то раскаянье, роли меняются, теперь щечки дует она, а я до конца пути искупаю свою вину. После неоднократных попыток этого мне все же будет прощено; в знак незаслуженной и еще подлежащей воздаче милости Нинка подставит напоследок губки, нечаянно прижмется ко мне своим юным телом, которое, она знает, я люблю – и дождавшись, когда во мне вспыхнет язычок новой страсти, внезапно, словно лишь тут вспомнив о времени, раззаключит объятия и с небрежным «Чао» удалится в свой подъезд. И я с необъяснимой переменой в чувствах потащусь уже изрядно поредевшим транспортом назад.
Познакомились мы с ней в баре на бульваре: сидели две симпатичные девушки с каким-то вовсе не бульварным видом, я к ним и подошел:
– А можно угостить вас шоколадкой?
– Мы такой шоколад не едим.
– А какой едите?
– Горький. Здесь не продается.
Я сказал: «Не может быть!» – поставил на их столик свой коктейль и отправился на поиск аномальной сласти.
Потом уже Нинка мне призналась, что первое впечатление я произвел отвратительное. Во-первых, у меня была расстегнута лишняя пуговица на рубашке, во-вторых, предлагать ради знакомства шоколад – верх неприличия; в общем не успел я к ним подойти, как уже скомпрометировался со всех сторон. И лишь благодаря их ангельской терпимости они меня не отшили тотчас и опрометчиво поддались на «вашу демагогию».
Но тогда я, признаться, ничего кроме их неважного аппетита к моему угощению не заметил. И дабы как-то исправить незадавшийся дебют, завел речь о театре – что в свое время мне и вышло самым скверным боком. Я сказал, что сегодня первый раз задолго ходил в театр, на «Марию Стюарт» во МХАТе – и мне там не понравилось.
– Видимо, это оказалось не по зубам вашему интеллекту?
На что я не без легкой позы и слегка приврав для верности ответил, что мой интеллект знаком с этим произведением по оригиналу и двум переводам – что, кажется, произвело некоторое впечатление.
– Так что же вас тогда так разочаровало? Или вы по неосторожности перебрали пива в буфете?
Я сказал, что мне не понравилась больше всего сама героиня. Ей столько лет и она такая мымра, что когда в первом акте честный Полет зачитывает список ее гражданских и интимных прегрешений, невольно принимаешь его сторону – и все остальное делается уже неинтересно, а отчасти и не вполне пристойно. И вообще кино лучше: раз техника экрана позволяет являть жизнь в ее реальном виде, зачем еще волочить пыльный занавес и чесать левой рукой правое ухо?
Тут с Нинки живо слетел весь фасон, и она в своей категорически-непримиримой манере, так сперва меня очаровавшей, рьяно стала доказывать обратное. На меня обрушился целый град изотерических названий и имен, уже сам перечень которых внушал неодолимую симпатию к их юной защитнице – да еще с таким милым, сгоряча расцветшим личиком. С тем невзначай пошел в ход и незаслуженно обиженный сначала шоколад; заметив, что более молчаливая подружка уже со скуки дососала свой коктейль, я предложил им все восполнить за мой счет – на что и получил уже чуть более милостивое позволение.
Но пока я ходил к стойке, у них, видно, произошло какое-то свое пересовещание – и не успел я, вернувшись, нащупать новую нить разговора, подружка объявила, что спасибо за компанию, но им уже, к сожалению, пора. Тут-то я, на свою голову, и кривильнул душой. Не найдя с ходу лучшего предлога взять у Нинки телефон, я поспешил задним числом признать, что, возможно, в вопросе о театре не совсем прав, сужу как дилетант – и был бы рад сводить ее на хороший спектакль, чтобы она взамен мне разъяснила, что я там недопонимаю.
– А вы можете свободно доставать билеты?
Я, разумеется, ответил «да» – в чем не было по сути большой лжи. Билет во МХАТ я действительно достал довольно просто: повыкликал всего-то с ничего у входа и оказался чуть проворней стоявшего рядом. Потом, кстати, усидев там не больше десяти минут, и вернул его за так менее ловкому ловцу, в итоге чего выиграли оба: он получил желанное явление на сцене, а я, попав так в этот бар – в жизни.
Но мы не пошли в театр. Живая Нинка была мне интересней во сто крат любых сценичных представлений. Мы пошли в кафе. Белая скатерть, шампанское, это трепетное «вы» на грани еще более трепетного «ты» – и чего-то еще более трепетного… Я, выйдя как из леса из своих трехмесячных трудов над диссертацией, чувствовал, что стремглав влюбляюсь в каждый ее жест, каждое словечко легкомысленного жаргона: «типичное не то», «как для себя», «это второй вопрос», – лишь оттеняющие ее неподдельную реальность. А пуще, конечно, в юную фигурку, девичью грудь, куда самой природой должен быть вложен чудесный дар, слишком хрупкий и нежный, в отличие от нашей несжимаемой основы, чтобы не прикрыться защитным слоем этой мимикрической дрянцы…
Оказалось, слегка для меня неожиданно, что Нинка уже окончила институт и работает в управлении, работа дурацкая – каждый конец месяца сводить на бумаге несводимые концы, исходя тупым бездельем в промежутках. И эта обреченность трепетной девичьей души тупой служебной прозе как-то еще больше тронула меня, захотелось тут же чем-нибудь ее утешить, вознаградить – жаль, больше двух порций мороженого она никак съесть не могла… Мы говорили, говорили, даже не заметив в порыве безотчетного согласия, как пролетел весь вечер. Нинка скромно разрешила проводить ее домой, и я с жадным восторгом изголодавшегося окуня перед любовно выточенной блесной ринулся на эту так всегда манящую сперва дорожку.
Потом мы встретились еще пару раз, ходили в кино и на выставку, где Нинка впервые попробовала преподать мне хорошие манеры. «Не шаркай!» «Не показывай пальцем!» «Громко не говори!» Признаться, меня сперва это даже умиляло – как всякий знак неравнодушия со стороны небезразличного тебе существа. Я даже искренне старался под нее подстраиваться – но у нее был какой-то зверский дар деспотизма: чем больше я уступал, тем большего требовала она. И на какой-то стадии этой смехотворной поначалу борьбы я ощутил себя сороконожкой, теряющей в итоге обучения ее ходьбе всякую двигательную способность. Ну а в природе с такими особями известно, что бывает. И как знать, может, не перегни она в своем месте палку, был бы я склеван, за милую душу, и не маялся б теперь этими бесплодными воспоминаниями!
Ну а тогда я сам, по ослеплению всякого нововлюбленного, шел на ее заботливом поводу. Тем более и правда замечал за собой эту «расстегнутую пуговицу», что то и дело доставляла мне всякие маленькие и большие неприятности.
Когда я только пришел на нашу кафедру, то совершенно неумышленно ошарашил всех тем, что стрельнул закурить у нашего директора. Мы с кем-то спорили в коридоре, курево вышло, он шел мимо с сигаретой, я и спросил – и эта вольность стоила мне лишней пары месяцев стажерства. Этот случай потом рассказывали как анекдот; Марья Максимовна, замзавкафедрой и моя научная руководительница, устроила мне целый разнос: больше всего ее бесило, что я никак не хотел признать свою вину: «Все-таки в следующий раз думайте, прежде чем что-то сделать!»
Это тоже в своем роде уникум, похлеще Нинки. У нее степень и «пятнадцать лет в науке», но вся наука для нее – ряд каких-то бородатых цитат, подлежащих строго механической перетасовке. Когда доходило до того, чтобы высказать свое мнение – случай редкостный! – ее реченья страшно напоминали выдержки из вузовского курса этологии; перед всяким эмпирическим действием она испытывала какой-то прямо суеверный страх. Одно время мы с ней часто цапались по этому поводу: «Чтобы иметь такие идеи, надо быть Мечниковым или по крайней мере Беловым!» (Наш покойный заведующий, настоящее светило, и меня поражало, как такой ум мог при себе держать эту начетчицу; впрочем с ним под конец уже мало считались.) Или: «Вам сейчас надо думать о своем прочном месте, а не лезть в дебаты!» – «Но ради них я сюда и шел!» – «С таким поведением, да еще с такой темой, как ваша, далеко не уйдете!»
Для нее это было именно что-то «еще»; порой мне вообще казалось, что у нас не научная кафедра, а какое-то бюро прогнозов с легким этологическим уклоном. Единственное, что ее волновало – это «климат в коллективе», «климат в министерстве»; целыми днями она куда-то ходит, принюхивается, вздрагивает на каждый шорох из приемной. Впрочем мне, может, и грех жаловаться: будь она столь же въедлива по научной части, мне нипочем не протащить бы своей темы – которую потом из тех же климатических соображений было уже поздно закрывать…
Но когда я со смехом рассказал все это Нинке, она отреагировала удивительно:
– Ты дождешься, что смеяться будут все кроме тебя.
И я тут ощутил знакомую до боли нотку – но отметил это просто как смешной и ничего не значащий курьез. Я тогда еще рвался ей навстречу со всех ног, помышляя, может, с чисто доктринерской самонадеянностью, что ничто не помешает мне расшевелить ту настоящую, живую жилку, что, как бы ни была замусорена и запрятана, неизбежно обитает в глубине всякого живого – а значит, в том числе и Нинкиного существа. Конечно, вещь опасная – ставить на карту теории, но я ей был настолько увлечен, что смотрел на все сквозь ее призму. Да и бывает ли вообще какой-то чистый, дистиллированный взгляд? Так уж, видимо, с каким-то припуском туда-сюда устроены наши хрусталики.
Но вышло – хорошее словцо! – что уже на следующий раз мы с ней неожиданно крупно поссорились.
Неделю целую мы не виделись, я был занят не то чтоб слишком тяжким, скорей муторным трудом: готовил к печати первую большую публикацию по своей теме. То есть по преимуществу закруглял, обтесывал по какому-то безличному шаблону самые личные, мои мысли, перед этим мучительно выостренные, дабы лучше выразить мою и вполне, может быть, ошибочную точку зрения. Но почему-то все непременно хотят застегнуть тебе эту пуговицу; и когда наша Марья Максимовна говорила: «Вот теперь это стало похоже на научную работу», – мне вспоминалась притча про Ходжу Насреддина, как он, поймав журавля, обрезал ему клюв и ноги и сказал: «Ну вот, теперь ты стал похож на птицу!»
Короче, я со своей работой провозился – и не уложился к выходным. В понедельник надо было ее сдать, воскресенье я обещал Нинке, субботу – матери, но так не выходило. Тогда я решил все ужать: половину воскресенья – матери, другую – Нинке. Но едва заикнулся ей об этом, как поднялась целая буря слезной обиды:
– Ты же обещал, что мы едем в Загорск!
– Нинок, ну на черта он тебе, там нафталином от попов воняет!
– Хочу!
– Давай лучше сходим в кафе.
– Нет!
– Ну в театр – ни твое, ни мое.
– Нет! Мы поедем в Загорск!
– Нинок, ну я же тебе объяснил, пойми…
– Я понимаю одно, что ваше слово – пустой звук. Можете в таком случае сами идти, куда вам хочется…
Это ее «вы» с надрывом – вот кому б играть во МХАТе, заткнула бы за пояс этого Полета в два счета! Пришлось согласиться. Конечно, перед матерью неловко: наверняка ждала, готовила… Вот это вечное: теория и жизнь! Но впрочем нет же, нет конечно! Такой легкой смычки и не может быть – и Белов, покойник, прав!
Это он, тип еще из тех, прежних фанатов, умевших проносить невозмутимость взгляда сквозь все мелочи и нечистоты жизни, подсказал мне мою тему. Любитель всяких парадоксов, уже освобожденный возрастом и положением от наших въедливых проформ, он как-то произнес передо мной такую речь:
– А ведь на самом деле поговорка, что яйца курицу не учат, не верна. Именно яйца учат! Раз доказано, что обитание в среде никак не отражается на геноме, курица – в сущности только способ, которым одно яйцо создает другое, отбирая с помощью мутаций производителей поспособней. Посмотрите, до чего неугомонное, живое существо! Как оно кочует по воде и суше, укладывается прихотливо в гнездо, забирается в материнскую утробу, какие фокусы выделывает со своими родителями! Самые изощренные навыки животное тратит на постройку гнезда, заботу о потомстве, то есть вещи, эгоистически ему не нужные, даже губительные – возьмите ту же гибнущую после нереста горбушу. Мы называем это инстинктом сохранения вида и приписываем интересам популяции – то есть в конечном счете самой жизни. Но тогда появление самоценной, разрывающей узы инстинкта личности человека должно быть катастрофой для нее самой и всего человеческого рода. Наслаждение эгоистической радостью бытия отплачивается жестоким ужасом личного уничтожения, очевидно неведомым животным. Пока все отчаянные попытки разрешить это противоречие не шли дальше мифической идеи о загробной жизни. Но сей сон в основном изжит, хотя мы с вами подсознательно и пользуемся его поэтическим наследием. И если своевременно не будет найдено какой-то новой ключевой идеи, этот личный ужас может вовсе захлестнуть рассудок. Тот атеистический догмат, в который мы сейчас, как страус, прячем головы, грозит в итоге всплеском самых диких суеверий и религиозного реванша – перспектива весьма неуютная в гремучей смеси с нашим ядерным прогрессом. Вам это кажется наверняка абсурдным, но весь мой опыт долгой жизни говорит, что на такой уходящей из-под ног почве никакой абсурд не исключен…
Диссертация моя называлась «О происхождении любви из инстинкта заботы о потомстве» (хулиганское название), а доктрина заключалась в том, что миром правит альтруистический материнский инстинкт – психологическое воплощение акта бессмертия, заложенного в единственной делящейся без смерти и остатка материнской клетке.
Как, вероятно, тому и следует, со временем я несколько умерил свой замах, укротил пыл, но тогда – и это было как раз в пору моей эпопеи с Нинкой – мне верилось, что я открыл какой-то спасительный универсальный корень, во всем мне брезжились побеги от него, лишь аргументы за и против; в эту стихийную воронку моего эксперимента угодила и она. Нет, я, конечно, не хочу сказать, что смотрел на нее как на какую-нибудь лягушку-филомедузу, пособницу в моих натурных опытах. Но тем не менее что-то такое в моем взгляде безусловно было – но я уже говорил, что думаю об устройстве наших хрусталиков.
Итак в воскресенье мы с ней поехали в этот Загорск. Я никогда не был любителем такого праздного туризма и убей Бог не понимаю, чего ради люди шастают туда-сюда смотреть что-то чужое, не взирая на свое. Ну да в конце концов мало ль каких у кого – тем паче у моей своенравной Нинки – интересов. Но хоть какой-то интерес, я думал, у нее существовал – и разозлился уже не на шутку, когда она по достижению своей скандальной цели мне сказала:
– Ну и что вы мне здесь хотели показать?
Честное слово, я чуть не плюнул и не повернул назад – но, как ни странно, вопреки столь мало обещавшему началу наша экскурсия в итоге даже удалась. Нинка, при всем ее немыслимом упрямстве, на что-то обладала чрезвычайно тонким слухом. Стоило лишь внутренне к ней развернуться на 180 градусов, как она сразу делалась шелковой и легко отдавала то, чего иначе из нее было не вытянуть никак – потом я хорошо освоил эту ее уязвимую черту.
Итак, решив все-таки выхлебать вздорную чашу до конца, я с каменным лицом подвел ее к путеводному щиту у входа в Лавру, откуда мы сперва отправились в музей народных ремесел. Она следовала за мной покорной овечкой, безропотно выстрадала мой позорный торг о цене билетов и даже на мое вызывающее шарканье музейными шлепанцами не повела ни разу глазом – ну долго ль будешь дуться на такую? Тем более и сама экспозиция оказалась довольно замечательной: старинная утварь, детали жилья, одежды несли печать такого мастерства и вкуса, что отдавали не понурым отбыванием наверняка не сладкого житья, а каким-то увлекательным состязанием в его искусстве – уже даже слегка загадочным на наш отдаленно-снисходительный взгляд. Ну в самом деле: черта ль нужно было украшать затейливой резьбой простую стиральную доску или какое-нибудь бердо от каторжного ткацкого станка – а вот не жалели сил, затейничали, украшали! Не выдержав наконец нашего нелепого молчания, я сказал:
– Нинок, а ты хотела б не такой дощечке постирать?
– Если бы это выстругали вы.
После музея мы со странным, все же не понятным до конца трепетом зашли в тот храм, куда почтенные отцы моей науки в свое время без кукиша в кармане не входили. Видно и впрямь, как трактовал Белов, какой-то религиозный атавизм сидит в нас. Я помню, как еще юнцом вдруг замер, потрясенный, перед огромным, шедшим прямо на меня со стены храма Спасителем и, захлебываясь невероятной музыкой, считывал стих за стихом с замызганной дощечки: «Да святится имя Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь!..» Тогда меня смутила убогая толпа вокруг – какие-то косоглазые бородачи, замученные своим горем женщины; по мгновенному, чисто, конечно, поэтическому уверованию мне показалось, что истина попала в неподходящую компанию… Теперь, когда мы пробиралась мимо этих сокрушенных душ, они меня трогали даже сильней самого мифа. Они, эти последние, с их ископаемым упрямством веры – чем-то напоминали тех первых христиан, стихийных Птоломеев, пустивших Солнце вокруг Земли, Царя Небес вокруг человека. В конце концов теория относительности примирила гордого геоцентриста с его не менее дерзкими опровержителями: какое-то взаимообращение, которому, может, еще через сто лет сыщут третье объяснение, существует. Правда в том, что любовный огонь зажигает сердца, что и на руинах своего кумира они хотят быть «братьями и систрами», что эта суть, как и суть тех канувших ремесел, живет и взыскует – для них, увы, такого лишь, уже отверженного стрежневым потоком воплощения.
Но ведь и вся наша наука, если чуть привстать над ней, с ее параграфическим членением, не свойственным природе – разве не тот же миф, не всего лишь стремление самых пытливых умов изъяснить, пусть даже в самых совершенных на сегодня терминах, все-таки до конца неизъяснимое? Распятый Бог, Бог любви – я вдруг увидел его в свете своей теории совсем не фантастичным: что это, как не попытка вочеловечить тот родовой необходимый альтруизм, идущий еще от рыбы, добровольно гибнущей ради своих детенышей, от дерева, от первой клетки, напрягшейся в смертельной, невесть кем вдунутой в нее потуге, чтобы дать жизнь двум новым?
Воистину наши пути, бывшие Господни, неисповедимы. Какое мелкое коварство нас завело сюда – и каким чудесным оказался этот день! Я долго помнил его, несмотря даже на его дурной финал, как самый лучший из всей нашей эпопеи. Давно я не испытывал такого согласия с самим собой, с целым миром, с его настоящим, прошлым и даже каким-то предпрошедшим. Мы стояли в дрожащем от свечного колыханья полусвете храма, я держал Нинку за плечи, касаясь губами ее волос и поясняя ей по какому-то наитию ход самому мало понятной службы. Мне ужасно хотелось ее поцеловать, и ей, как я мог чувствовать – того же; и даже не кощунство перед самим местом мне мешало – перед этими горемыками, лишенными нашей молодости, красоты и главное – друг друга. При всем блеске убранства и самого мифа здесь все же сильней всего пронзало ощущение жемчужницы, утратившей свою жемчужину; страдания, утратившего свой венец. И выбравшись наружу, мы еще долго не размыкали рук – как всякий человек при виде чужой потери невольно крепче держится и бережется за свое.
А потом, уже на обратном пути, случился еще мелкий эпизод, но он-то и запал больше всего мне в душу – как хвостик той стихийной правоты, к которой потом невольно хочется вернуться. Просто пустяк – случайно Нинку напугал вагонный попрошайка-инвалид. Мы долго проболтались в Лавре, так чудесно вдруг смирившей нас; и Нинка, утомившись, задремала в электричке. Тут и явился этот тип, довольно отвратительной, по роду его промысла, наружности – и прямо у нее над ухом заорал: «Граждане православные! Помогите калеке!» Качнулся спьяну и слегка смазал ее по плечу своей зловонной культей. Нинка спросонья перепугалась страшно и с таким доверчивым и безотчетным поиском защиты схватилась за меня, что у меня защемило сердце от этой мгновенной близости: каждой своей жилкой она, как ребенок, в этот миг была со мной. И как ни странно, ни дико даже, ни в одну из будущих минут, включая самые интимные, мы уже не были с ней ближе. Не отпуская ее, свободной рукой я выплатил дань человеку, обнял ее получше, и она, уткнувшись в мое плечо, так же мгновенно успокоилась и снова задремала – словно стихийно не желая разрывать это внезапное соединение.
Ну а затем, чтобы как будто доказать всю власть рассудка над природой, у нас и вышла эта ссора-злодейка. Я поймал у вокзала такси и, взяв по пути чего-то еще съесть и выпить, повез Нинку к себе. И после нашей общей трапезы «со кровь Христовой» мне с ней не захотелось вовсе расставаться. Но когда пришел черед сказать об этом, я вдруг почувствовал, что растерял совсем дар речи. Не знаю, что это было – возмездие за бывшие лжи, или безумное желание быть понятым до самой сердцевины, не вмещаемой в слова – но меня хватило лишь произнести:
– Не уходи.
– А что я скажу маме?
– Скажи что хочешь.
– Я боюсь, что это испортит наши хорошие с ней отношения.
– Ну один раз ты можешь их испортить!
– А ради одного раза и не стоит.
Мне вдруг стало так не по себе от этой непредвиденной торговли, что я вскочил, вышел в комнату и плюхнулся там на диван. И тут только почувствовал, до чего устал: я ведь еще всю ночь доделывал свой труд. И эта усталость как-то уняла досаду: ну в самом деле, что я злюсь, она права! Красиво по воде ходить, но это – миф, и Ника – не Христос, чтоб жертвовать собой напропалую, без оглядки. Я просто слишком закопался в этих благородных земноводных!
Вошла она и стала надо мной:
– Ну, хватит сачковать!
– Прости, Нинок, я просто переутомился.
– Тем более! Не забывайте, что вам еще провожать меня домой.
Признаться, я и впрямь как-то позабыл об этой своей обязанности; верней, все еще почитал ее за акт свободной воли – и сказал:
– Нинок, а можно я тебя сегодня до конца не повезу?
– Нельзя!
– Ну почему? Ты можешь сделать мне такое маленькое одолжение?
– Ты обманул! Если б ты сразу сказал, я бы сюда не поехала!
Мы с ней уперлись каждый на своем как два барана. Конечно, и уступить было не смертельно, но меня взяло наконец зло: почему я должен, как какой-то грум, кабацкий ублажала, исполнять каждый ее каприз?
Она заплакала.
– Но почему ты плачешь из-за такой чепухи? А если я попрошу тебя на ноготь больше – что, повесишься?
Она схватила свою куртку и торпедой выскочила вон.
Два дня я гордо держал марку и не звонил ей, поглядывая между тем на телефон. А на третий все-таки не выдержал и набрал номер:
– Нинок, это я.
– Вас слушают.
– Еще не простила?
Молчание.
– По-моему, ты все же зря из мухи делаешь слона…
– На эту тему мы дискутировать не будем.
– А на какую будем?
– Это уже второй вопрос.
– А первый?
Молчание.
– Алло!
– Вас слушают.
– Нинок! Ну что ты как принцесса на горошине! Хватит дуться!
Молчание.
– Алло!
– Не кричите, я слышу прекрасно.
– Ну я не знаю, что тебе еще сказать…
– В таком случае надо вешать трубку. Всего хорошего.
Я опять ждал день, два, три – безрезультатно. Но потом все же надо было решать: ждать дальше или нет? И я, закусив сердце, решил считать, что просто обознался с ней. Это – теоретически. Но когда еще через день после моей мысленной точки в трубке раздалось ее неподражаемое «Ну алло!» – я чуть не подпрыгнул от радости.
– Ну и чем вы занимаетесь?
Я сказал, что сижу без денег, голодаю – но больше всего, разумеется, соскучился по ней.
– Придется вас накормить. Но для этого вы должны будете – что?
– Залезть два раза на Останкинскую башню!
– Нет, общественный порядок мы нарушать не будем. Гораздо проще: встретить меня и проводить. Итак, вы обещаете?
Конечно же, я обещал – и через час, трепеща легковерным сердцем, ждал ее у первого вагона на Преображенке. И когда она возникла, кинулся в признательном порыве ей навстречу, хотел поцеловать – но как на грех пролил при этом каплю бульона на ее замшевое пальто. И это чрезвычайное событие сразу заслонило собой всю мою телячью радость.
– Если останется пятно, придется раскошелить вас на новое.
– Нинок! Это будет память о самом благородном твоем поступке!
– Надеюсь, как-нибудь обойдемся без этих досадных воспоминаний. И вообще ты мог бы уже догадаться и взять у меня сумку.
Я поспешил ее принять, и приятная тяжесть в руке вмиг перевесила все маленькое огорчение. Я изловчился и все же довершил желанный поцелуй.
Вообще в тот вечер Нинка была какой-то не похожей на себя. Или моя бурная нежность так ее разоружила, или сам факт необычайного для нее похода навстречу: она не вредничала, не зудела; наоборот, вымыла сама посуду, разогрела все, расставила – не хуже чем моя мать в отплату моих редких визитов. Но меня, воробья уже отчасти в этом плане стреляного, сильней всего проняло даже не это.
С чего-то я завел речь о своей работе, начал с козней Максимовны, а потом перешел на Белова, оставившего по себе кучу всяких баек и преданий. При всех его регалиях с ним еще можно было запросто попить чайку и поболтать о чем угодно; народ этим пользовался – и часами засиживался в его кабинете. У него были еще живы жена и мать, мы видели их на похоронах, обе сухенькие, маленькие и какие-то уже неразличимые – по старости, по одинаковым черным одеждам и общей скорби, которая однако так и не смогла их примирить. Так и не подошли друг к дружке – и потом устроили какой-то жуткий скандал из-за дележки никому уже не нужного посмертного добра. А раньше обе позванивали ему, и поскольку он, как истинный Учитель на исходе лет, чрезвычайно охотно при любом поводе расставался со своим духовным скарбом, каждый звонок сопровождался характерным комментарием. Так после матери, которую он обожал и баловал самым заботливым вниманием, раздавался целый дифирамб в пользу женщины: какое это чудо света, как она ему и нос платком в детстве утирала, и отдавала хлеб в войну, и с узелком к нему на край света приезжала… Когда звонила жена, он, морщась, ее выслушивал, обычно отвечал: «Я сейчас занят», – и следом тот же пол подвергался самой едкой критике, престранно оживлявшей его, казалось бы, полное уже умиротворение. Что это вообще такой дефект природы, человеческое наказание: она и мучила его всю жизнь, и заедала, и чуть тот материнский хлеб не отнимала… И я ввиду столь непримиримого противоречия как-то его спросил: «Так все-таки, по-вашему, женщина – это хорошо или плохо?» Он на миг задумался – и тоном вынесенного из всей жизни убеждения изрек: «Женщина-мать – это восхитительно. А женщина-жена – это отвратительно…»
И тут я вдруг увидел, что у Нинки потекла слеза – и, отнеся ее на счет своей неловкой речи, вскочил к ней:
– Да ты что, Нинок! Ну старый хрен сболтнул, это же шутка!
Но она отрицательно мотнула головой:
– Не в этом дело…
– А в чем, Нинок? Ну в чем? – Я целовал ее мокрые, чумазые от потекшей туши щеки, даже не представляя, что за горе могло так омочить их. И был поражен еще сильней, когда она сказала:
– У тебя – все же работа, а у меня – черти что, ходить не хочется…
– Как?! Ты же сама говорила, что ничего не делаете!
– Вот именно! Когда это каждый день, чувствуешь, что в идиотку превращаешься. Все только лицемерят и подсиживают!..
– Ну перейди в другое место!
– Везде то же самое. У нас все экономисты – бухгалтера. Я за год уже все забыла, что учила, а у меня красный диплом был!
Я вновь почувствовал безумный жар к ней; не помню, как мы очутились в комнате, прямо на диване; помню, на ней была белая блузка и я дрожащей от волнения рукой высвобождал ее, как из волнистой пены, из судорожно сберегаемых ей одежд. Не знаю, была ли ее бурная самозащита притворной – хоть и так, мне не хотелось ни за что это притворство нарушать; хотелось, чтобы она нарушила его сама. Я жаждал получить желаемое добровольно – а не взломом, всякая борьба тогда казалась мне в силу моей доктрины невозможной. Но Нинка гнула свое, явно провоцируя на силовой отъем, и в результате все снова кончилось ничем – тупой обидой, новым отчуждением.
Всю обратную дорогу она нежно жалась ко мне, как бы заглаживая предыдущее, и возле подъезда так расцеловалась со мной на прощанье, что я чуть не увлек ее в ближайший куст. Но она вовремя пресекла мое безумство, и я только пустился назад в полном смятении всех мыслей и чувств.
А затем снова получилось, что мы не виделись больше недели. Сначала я ездил на нашу биостанцию под Тулой, потом писал отчет, потом Нинка ускользнула от меня на выходные в автобусную экскурсию по «Золотому кольцу», потом уже подошли ноябрьские праздники, и мы договорились встретиться 6-го – но тут такая приключилась ерунда.
Тогда вообще на всех напал какой-то бзик с этой ездой, только и слышалось: Рига, Питер, Соловки, все ахали наперебой: «Сказка! Незабываемо!» – сравнивая по коридорам Домский собор с суздальской медовухой. Даже наша Марья Максимовна не выдержала и отбыла в круиз на теплоходе, привезя обратно насморк с ее вечным раздражением: в каюте скучно, в баре грохотно, на палубе сквозняк. А следом у нее начался очередной приступ телефонной дискуссии с саратовской мамой и ставропольской теткой на предмет деторождения, во все нюансы чего мы, ближние сослуживцы, уже были посвящены. Как древнеримские матроны не стыдились раздеваться на глазах своих рабов, так и она из экономии предпочитала обговаривать личные дела на службе – а служебные, наоборот, для вящей конспирации, из дома.
И вот мы поневоле снова разделили ее сакраментальный вопрос: а не заиметь ли ей от кого-нибудь ребенка? Но от кого? – вот что невольно поддевало мое любопытство. Наезжал к нам один орел с кавказской стороны, который привозил ей розы и с напускным жаром целовал ее холодные ручки – она собиралась ему оппонировать, и что-то даже промелькивало в ее междугородних разговорах насчет смуглолицей красоты. Но мне казалось, и всей горской страсти не хватило бы на больший подвиг – не говоря уже о наших робких донжуанах, из чисто склочных опасений ни за что бы не рискнувших ни на что подобное.
Марья Максимовна была старой девой средних лет; злые языки, которых у нас однако же хватало, утверждали, что еще и девственницей. Они же за глаза прозвали ее Буратиной – и впрямь в ее заостренном лице, плоской фигуре, угловатых движениях было что-то деревянное, выструганное, неживое. И даже в самих ее девичьих причудах сквозил все тот же форменный уродец. Это ее вечно включенное радио – род душевной бормотухи, телефонная беззастенчивость, какой-то нелепый, невесть откуда, осколок зеркала, который она десять раз на дню вынимала из стола для своего обзора, единоличный чай с конфеткой – как бы в пику бывшему коллективному беловскому… Поразительно, что на своих молодых фото, рассыпанных у нее под стеклом, она выглядела почти красавицей – но уже там, особенно сквозь ее нынешний портрет, проступала эта жесткая черточка, которая, видимо, и не позволила ей уступить ни одному мужчине. А с возрастом, еще усугубленная напряжением близорукости, сделалась и вовсе неприступно-отталкивающей для противного пола. Я как-то думал, что и все страстное давно в ней атрофировалось, по крайней мере ушло в глубокое подполье – таким отстраненным деревянным смешком она отзывалась на всякую игривую тематику. Но как раз это происшествие, перепутавшее наши с Нинкой карты, и доказало, причем самым невероятным образом, обратное.
6-го у нас был обычный сабантуйчик: все скидывались, женщины стряпали винегреты и пирожки, сам директор обходил этажи института, скрепляя символической рюмкой единенье с коллективом. Отсюда, значит, и все пагубы.
Я в тот раз нарезался – и здорово. Поскольку буквально за пять минут до общего присеста Марья Максимовна объявила, что мне сегодня дежурить от кафедры по институту. Очередь была не моя, но кто-то заболел, другие отболтались – что, может, сделал бы и я, но она наперла на сознательность. Дескать меня же отпустили в тульскую командировку, и я за это в долгу – хотя и отпускала меня не она, и я там был в полном согласии с моим научным планом. Но у нас всякая инициатива почему-то называется работой «на себя» и подлежит штрафному обложению – словно лишь то, что делается с личным отвращением, и есть общеполезный труд! Конечно, напиваться из-за этого – по меньшей мере глупо, но тут была и еще подоплека.
Я чувствовал все время, что она ведет против меня какую-то подспудную войну, хотя даже не мог понять, из-за чего? Всякое служебное соперничество отпадало – слишком разные ступени; к науке, как я говорил, она была холодна, выставляя скорей для вида деятельности чисто формальные рогатки. Но тем не менее упустив с самого начала, она со временем все цепче бралась за меня – и все с этой мелочной и бессмысленной вроде стороны: то порядок имен в библиографии, то моя стилистика, то опоздание на пять минут, то – совсем уже по-нинкиному – «небритое лицо»… Я точно знаю, что один раз она могла совсем закрыть меня – когда по смерти Белова пересматривали список тем и я на миг завис целиком в ее власти. Но не закрыла. И я все гадал, чего всем этим добивалась? Просто моего унижения, бессознательной мести за свою увечность – или сознательной нейтрализации в священной войне «против всех», велящей в зародыше давить возможных конкурентов? Уж не любви же! Не того же ради я в тот мой висячий миг под видом всеизвестной «дружбы» двигал мебель у нее на кухне – мелкое, дрянное унижение, но часто мелкое-то и занозит нас пуще всего! Тогда я это так и воспринял: что ее, хоть в дряни, но взяло – и теперь мне снова стало жутко как досадно, что ей удалось опять прижать меня, что наши все смолчали – хотя ничего другого я и не ждал от них; и как вообще из этой дрязги выдираться – непонятно. Я хлопнул пару раз неразбавленного спирта, который она щедро выставила – и ушел курить, заодно позвонить Нинке. И неожиданно для самого себя вернулся назад уже слегка нетвердым шагом.
Но под конец нашей посиделки и отчасти от взыгравшего хмеля мне показалось все не так уж мрачно. Нинке я на всякий случай ничего еще не сказал, сказал только, что задерживаюсь и еще перезвоню – и теперь у меня сложился ловкий план. Позову ее прямо сюда – все равно все скоро разбегутся; посидим, покалякаем, а потом сговорюсь с вахтой, чтобы уйти пораньше – мне даже понравилась такая авантюра, заодно оставлявшая в дураках очередной происк моей злопротивницы. Но, черт, она словно и это все предугадала!
Все разошлись, у соседей заперли двери, я за своим столом сидел в нервозном ожидании: когда же наконец унесут черти и ее! Но она сперва словно нарочно долго возилась у своего разбитого зеркала, потом спускалась на вахту, потом стала выспрашивать что-то у меня. Я одеревенелым от нетерпения и хмеля языком только односложно отвечал: «да», «нет», – лишь бы скорей убралась. И когда уже взмок от этой пытки – давно было пора звонить Нинке, каждый миг задержки грозил самыми пагубными осложнениями – она вдруг посмотрела на меня в упор и своим стервозным голоском сказала:
– Вы вообще способны сегодня дежурить?
– Как прикажете.
– Нет, я вижу, что в таком состоянии не могу вас оставить.
Я почувствовал, что заливаюсь краской до ушей: удар был под самый дых, а я – в полном нокауте. Но последняя надежда не покидает человека даже в полном тупике, и когда она, достав свой чайный прибор, вышла за водичкой, я лихорадочно набрал Нинку. Град упреков – и ноль к моей беде внимания.
– Нинок, я тебя умоляю, подожди еще! Меня тут засадили, я не могу долго говорить!
Но она уперлась наотрез: или сию минуту договариваемся, или она уходит в гости – и никаких больше ожиданий.
– Нинок, ну я тебе прошу, будь человеком!..
Вошла Марья Максимовна, я ради конспирации скомкал разговор на полуслове и с риском еще более страшных обид повесил трубку.
Она проследовала деревянным шагом к своему столу и принялась за разведение своих чаев. Я тупо пялился в угол, чувствуя, как за миновавшей вспышкой в душу входят апатия и отрешенная неприязнь к той и другой: хотят сидят, хотят идут – не разорваться ж мне теперь на части! И вдруг она с самой неожиданной в ее устах любезностью спросила:
– Хотите чаю?
Я механически ответил:
– Спасибо, нет.
– Попейте, я вам тоже заварила.
Я посмотрел – и впрямь увидел на ее столе второй стакан. А затем откуда-то явилась еще пара бутербродов, она взяла все это и, перейдя, как пропасть, промежуток между нашими столами, поставила передо мной.
– Не стесняйтесь, покушайте, вы же не закусывали совсем.
Это уже граничило с какой-то вовсе небылицей; она вернулась назад – и с выжидающей улыбкой смотрела на меня. Отказываться дальше было просто неприлично, да и во мне – от всех этих треволнений, что ли – взыграл волчий аппетит, я плюнул на химеры и принялся за угощение. И вдруг на середине бутерброда меня пронзила невозможная догадка: уж не меня ли в самом деле прочат здесь на роль отца? От дикой мысли я так и замер с недожеванным куском – ошалело вытаращив на нее глаза. Она сидела вполоборота ко мне, скрестив ноги, обнажив на ладонь свои буратинские коленки – и все с той же, словно зашкалившей улыбочкой смотрела на меня. Но Боже, что это была за улыбка! Я по сей день не могу вспомнить ее без содрогания: и страх, и ненависть, и похоть, и унижение сошлись в одном невероятном сочетании. Я инстинктивно глянул на дверь: ключ в ней торчал с этой стороны, куда его никто сроду не вставлял. Я поперхнулся и закашлялся отчаянно; тогда она дрожащим шагом подошла ко мне, положила ладонь на ворот, касаясь своей потной льдышкой моей шеи, другой с нежностью токующей рептилии захлопала по моей спине. Мне стало нестерпимо тошно, я бросил остаток бутерброда и стакан, который все оцепенело держал в руке, оттолкнул ее – и выскочил из комнаты.
Когда я вернулся, несколько охолонясь в сортире, она уже стояла в дверях в полном сборе и ключ торчал с наружной стороны.
– Всего хорошего. Советую так больше не напиваться.
Она пропустила меня вовнутрь и вышла – но, все-таки не совладав с собой, стукнула дверью с такой силой, что аж вся стенка коридора затряслась. Во мне осталось, как после блевоты, чувство слабости и какого-то невольного позора. Из шкуры атакуемого я вдруг ощутил всю незавидность женской доли – в том обратном случае, который им в силу происхождения приходится сносить чаще нашего. И, как мусульманин, внутренне благословился, что рожден на свет мужчиной.
У Нинки к телефону подошла мама. «Нину? А Нина только что ушла».
А 7-го я обещал справить праздник с родителями – и на сей раз твердо решил сдержать слово. Я ждал, что Нинка мне опять устроит из-за этого скандал – и уже настроился тогда отправить ее к черту. Но она на удивление миролюбиво приняла мой отчет о вчерашнем – без последней, разумеется, подробности – и анонс на сегодня: я уже говорил об этой ее удивительной способности чуять перемену ветра за сто шагов.
– Конечно, милый, мамульку надо навестить. Я тебя отпускаю.
Мы сердечно проболтали с ней минут сорок и договорились наверняка назавтра: в центре, возле Пушкина.
У родителей нас двое, вернее, теперь я один – и то лишь с самых последних пор. Мой старший брат, как говорится, надежды оправдал и вскоре после института смылся на работу за границу, приезжает сюда редко – а к ним и вовсе на минуты. У него своя семья, дети, священная корова-иномарка, дача – то есть той родни, он к ней прилип, большие шишки, они его и тащат. Я, как считалось до поры, «не оправдал». Когда его в порядке высшей у нас чести отрядили за кордон, меня отчислили из института за хамский спор с экзаменаторшей – потом, правда, обратно прияли. Меня всю жизнь гнали по его стопам, навязывая, как его обноски, весь его стереотип – чему я всячески сопротивлялся, часто даже собственному благу вопреки. Он женился на последнем курсе – еще два отстояв, как в очереди, за своей Светланой: его испытывали и проверяли, как материал в дело, и взяли, только убедившись в годности по всем параметрам. Мы и раньше относились друг к другу так себе, а после его женитьбы, оскорбившей меня явно бившим из нее расчетом – и совсем никак. Он в душе считал меня балбесом, я его – лакеем и жлобом. Жена у него какая-то невзрачная, обломок столбового рода, и я воистину не мог понять, на что она ему сдалась даже при всей ее козырной упаковке – коль главное один черт происходит нагишом! И в их браке, где, по-моему, любовью и не пахло, мне жаль ее, а не его – румяного здоровяка, идущего по жизни с хохотком, пощелкивая те проблемы, над которым другие ломают головы и души, как задачки из учебника, – тем паче тесть всегда подскажет правильный ответ.
Я не мог дождаться, когда он уберется из нашей с ним комнаты – и прямо в вечер его свадьбы первый раз привел домой девчонку. Утром мать устроила мне из-за этого скандал – который потом шел лет пять, до самого нашего разъезда. Привыкши держать брата за пример во всем, она не могла простить мне моего распутства, а я ей – заедания личной жизни. И, раскрученные инерцией этого маховика, мы бились с ней нещадно уже по любому поводу. Отец, преподаватель общественной науки в институте, туговатый на ухо из-за привычки больше говорить, чем слушать, умудрялся при этом вообще ничего не замечать. Однажды, когда мать попыталась занять у него поддержки, он с блаженством своего неведения ответил ей: «Ну что ты привязалась к парню! Должна же быть у него девушка!» – «Да у него их тысячи!» – «Полно тебе! Ну есть одна – еще звонит по телефону таким тихим голосом», – он их попросту не различал!
С ним мы дрались больше по абстрактной части. Меня бесил его фатальный оптимизм, вся их поставленная вверх тормашками наука: сперва они провозглашают свои радужные догмы – а потом хотят притянуть за уши к ним жизнь. И если она почему-то не притягивается, виноваты все вокруг, «ваше ослиное упрямство и невежество»…
Короче, мы разъехались, и я с полгода вовсе не казал к ним носа, упиваясь среди своих голых стен (они у меня и сейчас голые) неограниченной свободой от их непримиримых меж собой теории и практики и ненавистного мне культа старшего брата.
Но потом наши отношения стали неожиданно потеплевать – словно для проявления законных чувств нужна была какая-то дистанция во времени и пространстве. С отцом-то собственно мы никогда особо и не вздорили, ну разве что назначенное самой ролью: «Брат в твоем возрасте!.. А ты!..» Я и правда после института болтался сколько-то без дела, натаскивал «пингвинов» – но этому он со своим фатальным оптимизмом как раз особой важности не придавал. Скорей за этим крылось другое: когда он все же понял за неоспоримостью улик, что я за птица, это, как мне показалось, чувствительно ударило по его праведным устоям…
В общем я стал к ним наезжать; мать откровенно тосковала без меня по мне – и даже нелады с отцом наедине у них стали острей. Она обрадовано открывала дверь, целовала меня, чего прежде у нас не было в заводе, и вела на кухню – чтобы я побыл рядом, пока она доканчивала свою явно выходившую за грань обычного стряпню. У нее уже был припасен какой-нибудь подарочек, который надо было тут же рассмотреть или примерить; а как я сам стираю, что готовлю, вот у нее как раз лишний пакет риса, пачка масла, курица – им с отцом все равно не нужно… Тут выбирался как бы невзначай отец, тоже ища повод встрять в разговор – но сразу получал отлуп от матери: «Не лезь! Не твое дело! Подожди в комнате, я позову».
Наконец мы втроем усаживались, мать вздыхала по брату, который уже с неделю как прилетел сюда, но так и не заехал к ним. «Ну и пошел он в жопу! Тоже цаца!» – «Ты можешь хотя бы не при нем!» – у матери набухали веки, она все мечтала примирить нас с братом, и я видел, с какой тоской ее взгляд останавливался на четвертом, пустом стуле у стола. Отец вдруг резко охладел к нему, наткнувшись в нем на еще более нелегкий для него подвох: что братец, как худой росток, тянулся, как к ошибочному солнцу, за рубеж – а не отбывал там выпавший ему суровый срок. В духе его неистребимого идеализма, с которым он дошел еще мальчишкой до Берлина, но почему-то до своей семьи дойти не смог, он относился к Западу не то чтобы враждебно – больше, как к студенту-недоучке, свысока. Его любимой политической байкой была такая: как однажды их вождь увидел в кабинете нашего перекидной календарик на плохой серой бумаге – и опрометчиво похвастал их более казистой глянцевой продукций. На что наш перекинул серые листки – и указал на наше красное число: «Вот когда у вас будет это, тогда можете хвастать!»
По привычке мы так или иначе втягивались в спор и спорили до покраснения; мать только вскрикивала с ужасом, когда мы добирались до пугавших ее сохранительный инстинкт основ: «О чем ты говоришь с ребенком! А ты не слушай его, старого дурака!» – «Темные, невежественные люди!» – отец в сердцах шлепал об стол вилку и уходил к себе. Но когда я уже одевался в коридоре, подходил, бочком от матери: «Деньги-то есть? Ну, на тебе», – и совал их в руку. А однажды вдруг сказал: «Как странно, что ты уходишь отсюда домой. Все кажется, что вы где-то там временно, в гостях, побудете еще – и вернетесь».
Я понял, чего им так не хватало: внуков. Тех, братовых, когда их сюда привозили, забирала та родня; и они теперь, кажется, переместили всю свою надежду на мое потомство – все чаще заводя исподволь речь о моей женитьбе. Особенно меня поразил этот наивный расчет в отце: «Только возьми себе кого-нибудь попроще, а то будешь тоже потом ходить под ними. Мы, пока есть, всегда поможем…»
…Я пришел, открыла мать – в халате и в слезах – и сразу горячо меня расцеловала:
– Спасибо, хоть ты один, сынок, любишь свою старую маму.
Они уже успели разругаться с отцом вдрызг: звонил брат – естественно, хотел остаться там; и отец, на мамином слуху, обматерил его в полном согласии со своей доктриной. На кухне были все следы праздничной готовки, прерванной на половине; мать засуетилась: «Ты голодный? Давайте перекусим пока, позови его». Я привел отца, молча сели. «Салат покушайте, пирожки попозже будут». – «Да на кой ляд они сдались!» Я разлил всем по рюмке, мать подняла свою: «Люди собираются на праздник, желают друг другу что-то хорошее, а мне хотелось бы одного: если б можно было что-то выпить – только чтобы сразу и без боли». Отец сказал: «Тьфу!» – тяпнул свою рюмку и ушел.
Но потом и пирожки, что мать еще от бабушки готовит бесподобно, испеклись, и неожиданно приехала Светлана – встреченная матерью чуть не желанней брата. И после всех надрывов у нас за столом воцарил такой мир и согласие, что мне безумно захотелось позвать сюда и Нинку. И я бы, клянусь, ее позвал – если б не какое-то идиллическое оцепенение, жемчужная тоска, которая меня вдруг захватила пуще самой Нинки. И мне теперь даже интересно, как бы все вышло, если бы я не зажал тогда этот порыв: совсем иначе – или ровно ничего б не изменилось?
В тот вечер мне ужасно захотелось создать свою семью – но, разумеется, другую, не похожую ни на родительскую, ни на братову. По безмерному людскому самомнению я вдруг почувствовал себя способным в нашем светлом с Нинкой браке воплотить то самое, исконное стремление, что не поддалось ни отцу с матерью, ни брату, ни самому Белову, ни полоумной Марье Максимовне. Смешная, конечно, просто безрассудная мечта; но пусть, как говорится, первым бросит камень тот, кто не имел в душе подобной – да и какая еще может быть у человека? Пожалуй изумительней даже другое: что при всех наилучших сокровенных устремлениях каждого – а сокровенно все люди хороши, плохими не рождаются – нет в мире мира и добра, не могут братия и систры примириться нипочем и точат друг на друга от мелких зубов до страшных ядерных ракет.
И уже на фоне этого тотального безумия невольно поражаешься другому: как еще все мы живы и не перебили в этом ядерном бреду друг дружку? Как этот тщедушный человек, наглядевшись на все окружающее море зла и кровавый абсурд прошлого, неудержимо вновь пускается против погибельной волны под утлым парусом надежды? Где все же, чем таким в нем держится этот неистребимый оптимизм? И в этот вечер я, честное слово, это знал – и верил озаренно. Даже Светлана, чуткая душа, когда я провожал ее до такси, спросила:
– С чего это ты такой счастливый?
– Не знаю. Видимо, женюсь.
– Ну и дурак.
– Посмотрим.
Но судьбе было угодно, чтобы затем у нас и приключились эти роковые пять шагов. Мы с Нинкой встретились под сенью нашего великого поэта, у которого все больше вообще какое-то сомнение во взгляде – и не успел я нанести ей самый трепетный поцелуй, как она одним махом свела меня с моих отчаянных небес:
– Ну вот, милый, сегодня ты сможешь выполнить свое обещание.
– Какое?
– Сводить меня в театр.
– Да ты что, Нинок! Я так хотел тебя увидеть!
– Вот и прекрасно! У тебя будет там для этого масса времени.
Я убеждал, упрашивал – все без толку. Она давила как всегда на самое больное – совесть:
– Ты обещал!
– Когда?
– А помнишь, когда не хотел ехать в Загорск?
– Но мы же тогда поехали!
– А в самом начале? Или это была обычная ваша ложь?
Тут уже впрямь крыть было нечем: да, я обещал, и теперь она с непостижимым злопамятством требовала платы за наше знакомство – отчего у меня рухнуло вконец все настроение. Вот тебе и жених!..
Я еще теплил робкую надежду, что не достанется билетов, но только заикнулся о своей несостоятельности на этот счет, она заблистала испытанной слезой – и мне уже не оставалось ничего, кроме как сдаться под ее напором.
Ее соблазнила премьера в театре на Бронной – где мне и пришлось под ее зорким оком включится в уже знакомое состязание по ловле лишнего билетика. Оказалось, что я и это совершенно не умею: то выкликаю слишком тихо, то чересчур громко; в конце концов она, чтобы «не позориться», отошла в сторону – однако на спуская с меня глаз, дабы не мог сачковать.
Я купил контрамарку у молодого жулика, который терпеливо ждал в паре шагов, пока я его замечу. Там стоял штамп: «На два лица» – и рядом с ним другой: «Бесплатно». Он ободрал меня не моргнув глазом – и, дразня своей свободой, отправился за мой же счет к какому-нибудь наверняка более приятному времяпрепровождению.
Пьеса была идиотской. Показывалось, как плохо иметь дачу, машину, деньги – ради которых, очевидно, ее сочинитель и старался, – но неубедительно. Удивительно было другое: что зал и моя Нинка в том числе, являя собой выставку самых картинных мод, встречали все это в общем сочувственно. И я, больше глазея по сторонам, со зла думал, что вот они создали себе целый набор духовных суррогатов – и обходятся с ним куда успешней, чем с их настоящим настоящие духовные творцы. Бетховен всю жизнь страдал и умер с горя, а мелодист Шаинский бодр и жизнерадостен – и не собирается вовсе умирать. Ему и здесь отлично, как и автору этой пьески, и ее зрителям – как и моя Нинка изо всех сил хочет превратить меня в предмет того же реквизита!
Но скоро и это злопыхательство мне надоело, и я, все еще храня какой-то шанс в душе, стал потихоньку подбивать ее насчет ухода. Она только отмахивалась от меня как от докучной мухи – ну точно как моя мать от отца: «Не мешай. Заткнись». – «Нинок, но это же все чушь, ты убедилась?» – «Тебе не нравится, можешь подождать за дверью». – «А мы потом уйдем?» – «Посмотрим». Я вежливо попросил ряд подняться и вышел вон из зала. С тоски пошел в буфет, где кисейная красавица с неимоверным бюстом сосредоточенно считала свои бутерброды.
– Простите, а можно…
– Нет, я не работаю.
– А просто можно…
– Нет, я на работе.
Они тут, черти, все как сговорились! Наконец сулящие антракт аплодисменты раздались, и публика высыпала в фойе на демонстрацию своих нарядов и духов. Я сквозь нее пробрался к Нинке:
– Ну что, уходим?
– Я хочу посмотреть, что будет дальше.
– А что неясно? Будет то же самое!
– Не кричи. Мне стыдно с тобой идти.
– А мне стыдно, что ты смотришь эту чушь!
– Не кричи.
– Я не кричу. Но я тебя прошу!..
– Все! Ты еще шаркаешь. Иди на пять шагов сзади.
И я пошел, пошел! – как мне ни совестно признаться в этом малодушном факте! Но я подумал про себя: ну, Нинка, погоди! Вот эта наша мелочность, мать всех раздоров! Мы правим мысленно мирами – но какой дряни порой достаточно, чтобы управиться с нами! Она победоносно горела впереди своими щечками – не ведая, что за змея тем временем вползала в мою душу. Да я и сам еще навряд ли ведал; я с ледяной покорностью прошел этот позорно-почетный круг до буфета и обратно, и когда вернулись в зал, спросил:
– Ну, сколько ты еще хочешь здесь сидеть?
– Я сказала, посмотрим. Или досмотрим.
– Так то или другое?
– Это будет зависеть. Можешь кстати сразу сесть с краю.
– Может, мне лучше совсем уйти?
– Тогда ты меня больше не увидишь.
Я встал и пересел на откидное место.
Во втором действии уже вовсю крутилась производственная интрига. Корыстные «вещисты» всячески мешали бессребреникам создавать их голубиную мат-часть, невесть на что тогда и нужную, и компрометировали себя напропалую – очевидно, для облегчения торжества добра над злом в развязке. И когда уже стало как дважды два ясно, что у героини нет иного выхода, как уйти от молодого ухаря с достатком и разбить семью седовласому, но обаятельному лишенцу, – я повернулся к Нинке и через ряд носов сказал:
– Ну, мы идем?
Она не повела глазом, обернулась на меня ее соседка.
– Будьте добры, пошевелите девушку рядом!
Та простодушно показала на Нику, которая, заливаясь краской, молча пялилась на сцену.
– Ее, ее! – Нинка наконец не выдержала и удостоила меня своим казнящим взглядом. – Нинок, это все. Ты идешь? Я тебе говорю, слышишь?
Она выдавила через силу:
– Отстань.
– Я отстану – но уже навсегда.
Ближайшая публика, уже отчасти тоже утомленная засильем надувной морали, теперь переключила весь свой интерес на нас. Какая-то напыщенная дама сзади театрально возмутилась:
– Молодой человек! Вы мешаете! Здесь идет спектакль!
– А у нас – драма! – я и сам не заметил, как с полушутки разошелся уже не на шутку: – Нинок, ты идешь, или меняешь меня на это фуфло?
Она с пылающим лицом смотрела прямо – и больше на меня не реагировала. Тогда я встал, прошел к выходу и, прямо как давеча Максимовна, с треском хлопнул зальной дверью, взметнув, как мух, стайку дремавших на банкетках билетерш.
Затем все снова повторилось как по писанному. Через неделю телефон мой зазвонил:
– Ну алло!
Все повторилось – увы, кроме одного: мне больше не хотелось прыгать и сходить с ума от радости. Я сказал с прохладцей – и весь жестокий фокус и был в том, что она была искренней: «Ну, хочешь, приезжай», – уже действительно готовый, если нет, на том и ставить точку. Но Нинка – на каком только нелепом дне жила у ней душа! – ответила кротко «да», даже не потребовав ничего взамен.
А дальше все кончилось еще стремительней и проще. Накатанный еще в бесстыжей юности постельно-задушевный разговор, два ловких, как в классической борьбе, приема – и Нинка на лопатках.
– Ты должен мне сперва пообещать.
– Я ничего не обещаю.
– Но ты еще даже не знаешь, что. Ты должен меня поберечь.
– Ну, это разумеется.
Мы с ней побереглись – и этим отсекли последнюю ниточку надежды.
Когда-то, может, я и был распутником, но сластолюбцем не был никогда. Меня всегда, если так можно сказать, больше влекло сокрытое, чем обнаженное; не пребывание – а проникновение, обнаружение каких-то сокровенных, исключительных вещей, ожидание которых, видимо, было вдунуто нашей целомудренно-романтической литературой, где на этом месте обычно гремит гром, сами падают одежды – и «он вкусил небесное блаженство». В моем опыте одежды сами никогда не падали, их надо было очень неловко и мучительно поначалу стаскивать, и блаженство оказалось несколько иного рода. А больше, честно сказать, было стыдно и срамно – но каждый раз казалось, что в следующий будет иначе. Я помню, как той легкомысленной порой однажды дискутировал на эту тему с одним старшим другом, отцом детей, и он сказал, что настоящее здесь наступает лишь в том случае, когда через девять месяцев на свет является новое живое существо. Все остальное, в каких бы рамках ни происходило, законных или поэтических – блуд и только. Тогда эта идея показалась мне глубоко чуждой: а душа? А самоценность не переводимой ни на что на свете, как стихи, любви? А если они свиньи, а дети – сволочи? На что он ответил лишь одной, весьма противной молодости фразой: «Вырастешь – поймешь».
И вот неужто я, чего так всегда боялся почему-то, «вырос»? И юный упоительный эгоизм уступает место новой фазе, с чего и возникают эти диссертации на тему о родительской любви – первичная разведка новой области, куда ты заступаешь… Между «вкушениями» и нашей стычечной войной, что дальше лишь оконкретизировалась: Нинка все так же силилась согнуть меня в дугу, но в уже более определенном плане, – я поневоле думал: а что могло бы появиться через девять месяцев из нас? И вопреки всему эта прикидка, которую я, разумеется, держал в глубокой тайне, выходила самая благоприятная.
Многие не знают, и оттого тьма недоразумений, такого аза генетики, что все приобретаемые нами за жизнь признаки ни при каких условиях в потомство не передаются. Грубо говоря, если дистрофик от рождения потом развил в себе богатырские способности, его сын родится все равно дистрофиком. Пусть он опять каким-то чудом разовьется до атлета – но родит опять дистрофика, и так до тысячного колена, пока случайная мутация не изменит что-то генотипе. Это, конечно, отчасти обидно – что каждому, будь он хоть сын самого Бога, надо заново взбираться в свою гору. Но в этом же заключено и величайшее благо неизбежного очищения от всякой скверны, пудами налипающей на нас за жизнь – без чего мир давно бы захлебнулся в собственной пакости. Злодей Нерон, уродец Квазимодо, даже баба Яга в определенных случаях могут давать вполне здоровое потомство: все дело в неподчинимой генной игре и чья, как говорится, кость сильнее. Пусть даже для кого-то это дико, но наш исконный домострой, уделявший в брачном деле все внимание родне и ноль самим брачующимся, поступал генетически безупречно. И вообще это «яйцо», поразительно угаданное не учившимися в институтах предками, о котором так любил разглагольствовать Белов – на изумление крепкий орешек, практически неубиенный. Легко проносит свой заряд через десятки, сотни поколений: ни Бетховен, ни Рафаэль на самом деле генетически не умерли – и по сегодня ходят, только видоизменившись, среди нас. И если принять за истину, что врожденного зла нет, перед провидцами грядущего море оптимизма. Чума, татарское иго, фашизм с его концлагерями – ничего не значат для генома, он из любых содрогающих нас передряг выходит невредимым. В наш век для него есть только две реальные угрозы: радиация и алкоголь. И если бы я мог к чему-то со своей шаткой трибуны призывать, категорически призвал бы к одному: решать проблемы горя и вражды подальше от этих двух вещей, памятуя о страшных корчах вечного младенца.
Но я заговорил уже как нобелевский лауреат – а между тем не решил пока и проблемы личного отцовства. Вернее, я ее все-таки решил. Один производственный компонент уже в естественную силу был безупречен: это я. Но другой подходил как раз в силу теории: здоровый Нинкин генотип, ее неукротимая воля к победе не вызывали тоже никаких сомнений. Оставался один вопрос: куда девать эту непомерную придачу к милой крошке – то есть саму мамашу? Я опрометчиво попробовал посоветоваться со Светланой, которая, оставшись здесь одна, со скуки все выпытывала у меня про Нинку – и она подняла меня на смех. Французы или кто-то там говорят: чтобы сварить суп, надо сперва заиметь свою кастрюлю…
Пусть говорят, что хотят, но Нинка не вписывалась в мою жизнь никак. И вообще я въехал с ней в какой-то странный оборот. С одной стороны, в душе с ней вроде бы все было решено и кончено, а с другой – стали являться эти шарфики, кепочки, и, и… ну да, мне это чем-то даже нравилось. Еще меня просто умиляло порой ее феноменальное упорство: «Мы идем сегодня в ресторан». – «Нинок, это невозможно, у меня нет денег». – «В таком случае плачу я». – «Но я этого не хочу». – «Нет, ты хочешь. Ты хочешь доставить любимой девушке это маленькое удовольствие, тем более за мой же счет».
В конце концов она опять лила свою слезу, и мы шли отдавать ее плакучий взнос на растерзание кабацким хищникам – чего ради, убей Бог не знаю. Может, только чтобы завтра сказать походя подруге: «Вчера мы ужинали с милым в ресторане». Но чтобы сделать кепочку и умиления такого рода фундаментом совместной жизни – на такое крайнее легкомыслие был не способен даже я. А в остальном шло какое-то безвыходное состязание, интимная война – и я уже сам не понимал, кто я в ней: жертва или злодей, и чем все это может кончиться. И я наконец решил попросту не ломать голову, довольно я ее уже ломал, пусть Нинка теперь ломает: будь что будет.
И она была, эта последняя баталия: Нинкина активная натура не заставила долго себя ждать. Я ожидал гонорар от моей статьи, переведенной мной самим для иностранного журнала, а у Нинки был день рождения, на который я не пошел: во-первых, от трусливого стыда перед ее родителями, во-вторых – по безденежью. Но по душевной слабости пообещал, что как только получу за труд, сделаю ей подарок и свожу ее в самый центральный на Арбате ресторан. Деньги пришли, и мы, как в классическом водевиле, отправились в ЦУМ за покупкой. Я уже по роду своей роли с отвращением переступил порог этого суетного муравейника – но флакончик духов величиной с пчелиную соту и ценой почти в пол моего труда, который она тут же углядела через сто голов, не умещал в моей голове никак.
– Нинок, это грабеж.
– Не жмоться.
– Я не жмотюсь, но это социальный грабеж. Чтобы заработать эти деньги, я должен был пять лет учиться языку – и столько же тому, о чем на нем писал. Это издевательство над человеческим трудом.
– Это подарок любимой девушке.
– Но такую девушку я не могу любить. Это дарят только девушкам особого сорта.
Я предлагал ей любой разумный дар за ту же цену – но это уже была принципиальная борьба. Она как раз и нажимала потому, что я был против; а я был против, потому что нажимала так она. Все свары, как известно, оживляют всякие воспоминания: тут, у прилавка, мне припомнилось все: и те пять шагов, и разные ботинки, и… что ей, может, уже нельзя волноваться. Это прошло вскользь, как в бурю не поймешь, что Божий гром, а что – громыханье какой-нибудь жестянки. Но моего мгновенного расплоха Нинке хватило, чтобы перенять инициативу, она тут же выпотрошила из меня деньгу и убежала в кассу. А я, еще не зная даже, чем пораженный, остался у прилавка с той пахучей дрянью.
Во мне возникла острая тоска закричать невесть кому: «Дайте жалобную книгу! Из моего отцовства жмут эту бульварную мочу!» Само собой Нинка в итоге была оскорблена настолько, что не хотела дальше со мной даже разговаривать.
Добрых четверть часа мы с ней просидели в ресторане молча, только она назло мне колола меня подчеркнутой любезностью с официантом.
– Так что ты сказала про нельзя волноваться?
– Что слышал.
– Так да или нет?
– Видимо, да.
– Что значит видимо?
– Ну, мне так кажется. Я точно ничего еще не знаю.
Глаза у нее снова затуманились – но как средство это действует только первые двадцать пять раз. Я между тем уже успел проделать про себя некий неделикатный расчет, который говорил, что если даже невероятное случилось, паника еще явно преждевременна. Но Нинка в своей наступательной манере била на опережение:
– Итак, я жду.
– Чего?
– Ты должен знать сам.
Я молчал. Она взяла свой бокал и стала лить шампанское на скатерть – поступок для нее воистину сверхординарный.
– Нинок, зачем ты это делаешь?
– А что мне еще остается?
– Ты можешь даже вылить всю бутылку мне на голову, но это все равно не решает ничего. Давай во всяком случае сперва дождемся, пока тебе станет ясно.
Она вскочила – и пошла на выход. Я, расплатившись с проявившим братское сочувствие официантом, догнал ее, одел и посадил в такси, сказав:
– Я позвоню.
Те девяносто процентов, что все было ложью или недоразумением, можно было откинуть сразу. Еще девять, что Нинка на внебрачного ребенка не решится – шли туда же. Оставался один – но, видимо, таким уж я родился, таким и умру! Она и не подозревала, какую бурю и каких чувств подняла во мне! Я вдруг почувствовал, что ничего еще так в жизни не желал, как этого младенца – при всем при том, при всей нелепости стечений; да мне уже ничто нелепостью здесь и не казалось.
Раньше мне просто никогда не приходило в голову ничего подобного, сама возможность виделась какой-то злой, но маловероятной карой, которую умеючи нетрудно обойти. Но тут я вдруг зажегся этой фикс-идеей – наверняка наследство аллилуйщика-отца: я полюбил этот ничтожный шанс так, будто он уже впрямь сбылся. Пара родителей мне показалась верхом предрассудка: это имело смысл, когда один просто не мог вскормить дите – но какое это к нам имело отношение? Нинка потом народит себе новых, выйдет замуж – мне вообще порой было непонятно, чего ради она, если ей все так во мне не нравится, уцепилась за меня? Просто хватательный рефлекс: попался, зазевался – надо окрутить? А этот будет мне. Найдется новая мамаша – хорошо, а нет – сварить кашку, выстирать штанишки – да это тьфу, у аравийских бедуинов нет десятой доли тех удобств, которые есть у меня; пусть мой ребенок плюнет мне в лицо, если я убоюсь ради него каких-то этих мелких хлопот!.. В общем чем дальше я думал, тем дело казалось мне верней; я твердо знал одно: что не раскаюсь никогда, святая правота самой идеи одолеет все еще не видимые мной напасти. А что так необычно – все прекрасное на свете необычно, какие судьбы только ни встречаются на свете, и истинное счастье не всегда лежит в набитой колее.
Короче, место под солнцем для еще не вылупившейся крошки было забронировано: пусть сдохнут маловеры, я выкормлю ее своим отцовским молоком!
С такой решимостью я ей и позвонил:
– Ну что?
– Я беременна.
– Точно?
– Точно скажет врач. Но сначала ты должен сказать свое слово.
– Я согласен.
– На что?
– Стать отцом.
– Одно без другого невозможно.
– Нинок, это можешь решить только ты.
Последовала долгая, как вечность, пауза.
– Ну что ты молчишь?
– Я плачу… Ничего нет, я тебе все наврала.
Мне больше сказать ей было нечего. Еще минута похоронного молчания – и я бросил трубку.
А через неделю меня выгнали с работы. Я наконец не выдержал, и когда Марья Максимовна в очередной раз завернула мою диссертацию, сказал, что у нее мозги каракатицы. За кучей новых, поглотивших меня с головой забот Нинка отлетела далеко и безвозвратно, как какое-то наваждение, как сон… Через пару месяцев я вдруг увидел ее в очереди в кафе с каким-то парнем и даже подивился, что она все еще есть – и не так давно на его месте стоял покорно я…
Но дальше у меня все утряслось: я устроился на новом месте и даже защитил свой труд, который теперь мне самому кажется слегка смешным его воинствующим миротворством. Но с каких-то пор я почему-то все чаще вспоминаю Нинку и весь совпавший с ней отрезок моей жизни. Как будто что-то меня тянет вновь туда, хотя и ясно, что никакого другого исхода у нас с ней не могло и быть и никакой возврат немыслим.
Но меня порой грызет тоска по ней – моей невоплотившейся Венере. Я понял вдруг: она меня любила, всем сердцем, всем своим нелепым отпечатком, который она не могла преодолеть – а я не смог ей простить. И тогда шальная мысль овладевает мной: а что если сойти с ума – и позвонить? И я смотрю, как завороженный, на телефон: так близко – пять шагов…
|