На главную
На главную Контакты
Смотреть на вещи без боязни

Воздать автору за его труд в любом

угодном Вам размере можно

через: 41001100428947

или через карту Сбербанка: 2202200571475969

РОСЛЯКОВ
новые публикации общество и власть абхазская зона лица
АЛЕКСАНДР
на выборе диком криминал проза смех интервью on-line
проза

ЧЕРНОЕ БЕЛЬЕ. Портрет одной семьи на фоне классовой резни. Повесть.

СУЧЬИ ПЕТЛИ. Исповедь падшей красавицы, фингальный вариант. Повесть.

ФИТИЛЬ НАРОДА "Сейчас он жахнет - ну а жизнь покажет, зря или не зря". Телефонодрама.

ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК (ИГНАТИЧ). Про бильярд, любовь, низкие страсти и высокое искусство. Повесть.

ПЯТЬ ШАГОВ. Попытка раскусить яйцо любви. Повесть.

КЕПКА МОНОМАХА. Связистки города Калуги и Лев Толстой в любовной драме современности. Повесть.

ЖАДНОСТЬ ФРАЕРА. Бегство из царства духа в царство брюха. Рассказ.

ЛИЦЕДЕЙ. Цирк на Цветном - и половые войны юности. Рассказ.

МАМАЙ НА ЧАС. "Мы вышли оплатить живой товар, водитель рыночной национальности тоже хотел жить..." Рассказ.

МАРИЯ ГРИНБЕРГ. До чего довели брачные поиски дочь Агасфера. Рассказ.

СЕЛЬСКАЯ МЕСТЬ. Рассказ

МЫШИНЫЙ УЖАС. "Сердце билось навылет - но ничто не намекало на причину страшного явления". Рассказ.

НОВГОРОД. Иван Грозный и голубь. Рассказ.

НОЧНАЯ КРАСАВИЦА. "Совершенство - это я!" Рассказ.

КУКЛА. "Как гадину, которая еще и упиралась, я вырвал из кармана эту пачку, сорвал с нее резинку…" Рассказ.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. "- Сколько ты стоишь? - Ты еще сопляк, мальчик!" Рассказ.

ПОСЛЕДНИЙ ДОН ЖУАН. Ночная жизнь и смерть Москвы. Рассказ.

ПОЭТ. "Только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, осталась на столе..." Рассказ.

ПРИНЦИП МОИСЕЯ. Про тот рак матки, что постиг всех нас. Рассказ.

ТАНЕЦ АНИТРЫ. "Ты нанес мне самое большое оскорбление, но от него осталось главное - моя звезда!" Рассказ.

УМИРАЛИЩЕ. Самый страшный в жизни сон. Рассказ.

СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ. "Зачем героев убивать?" Рассказ.

ДОЧКИ-МАТЕРИ. Мстительный круг, где дети - ангелы, а мамы - ужас что. Рассказ.

СЧАСТЛИВЫЙ ПОЕЗД. История одного крушения. Рассказ.

ПЯТЬ ШАГОВ


 

Глупо сказать, но я грущу по Нинке. И вспоминаю ее все время в одной позе – позе выходящей из воды Венеры, когда она, прикрывшись вместо длинной космы ворохом одежды, уходила в душ смыть тем же влажным делом шанс недозволенного зачатья. И тогда в ее обезоруженном взоре невольно проступало все: и сокрушенная надежда, и запоздалая стыдливость; и мне в каком-то тоже бессознательном порыве, как при вспоминанье и сейчас, хотелось вскочить, удержать ее – но каждый раз эти короткие пять шагов оказывались непосильней тех безумных тысяч, что мы отмахиваем за жизнь попеременно то в том, то в обратном направлении.

Но впрочем длилось это все недолго. Через пять минут Нинка возвращалась уже одетая, устранив вместе с помарками в косметике и сердечную брешь, и своим уязвленно-язвительным тоном говорила:

– Ну, пора встать и проводить домой любимую девушку!

И я, проглотив остаток фантастической мечты, вставал и одевался под ее пристальным взором: один раз мне все же удалось ее надуть – я незаметно надел разные ботинки, что вскрылось только у метро и тем спасло меня от принудительного ритуала провожания. Но с тех пор она всякий раз сама тщательно поверяет перед выходом мой гардероб, из которого, кстати, модный шарф с кепочкой – ее подарки. То есть они ей где-то были облюбованы, добыты – и затем ультимативно предложены к оплате: сам я, конечно, нипочем не стал бы тратиться на эту ерунду. Но ей иначе со мной «стыдно». Ей вообще всегда со мной «стыдно», из-за чего мне и пришлось однажды, все же подцепившись на крючок, сопровождать ее на пять шагов сзади – но об этом впереди…

Итак, уверясь в моем внешнем виде, она еще на всякий случай проходится щеткой по сомнительному месту, и мы пускаемся в церемонное путешествие. На самом деле это чистой воды блеф и издевательство: никакие опасности в пути ей не грозят, а что до самой галантности, навряд ли б и самый неразборчивый ее любитель покусился на такой суррогат. Но Нинке как раз потому и нужен этот непременный взнос, что я плачу его так неохотно; и я крепко подозреваю, что будь наоборот, уже мне б приходилось выторговывать то же втридорога… И вот мысля про себя все это, я начинаю все больше разражаться внутренне и закипать, клянясь наконец поставить точку ее вздорной власти. Но Нинка и это все прекрасно знает, и тут у нее тоже свой тонкий расчет. Когда я уже зол донельзя – а большая часть пути пройдена, она как бы вдруг замечает мое неудовольствие:

– Если тебе так со мной противно, можешь возвращаться. Обойдемся и без этих жертв.

И я по какой-то извечной мягкотелости, по тонко задетому благородству, по, наконец, сожалению к уже проделанному, которое тогда теряет всякий смысл, скольжу малодушно на попятную:

– Ладно уж, раз поехали…

– Спасибо! Я всегда знала, что великодушие – не ваша черта. Только вы умеете так все испортить!

И она отворачивается с такой неподдельной обидой, что в конце концов ее желаемое удается: меня и впрямь берет какое-то раскаянье, роли меняются, теперь щечки дует она, а я до конца пути искупаю свою вину. После неоднократных попыток этого мне все же будет прощено; в знак незаслуженной и еще подлежащей воздаче милости Нинка подставит напоследок губки, нечаянно прижмется ко мне своим юным телом, которое, она знает, я люблю – и дождавшись, когда во мне вспыхнет язычок новой страсти, внезапно, словно лишь тут вспомнив о времени, раззаключит объятия и с небрежным «Чао» удалится в свой подъезд. И я с необъяснимой переменой в чувствах потащусь уже изрядно поредевшим транспортом назад.

 

Познакомились мы с ней в баре на бульваре: сидели две симпатичные девушки с каким-то вовсе не бульварным видом, я к ним и подошел:

– А можно угостить вас шоколадкой?

– Мы такой шоколад не едим.

– А какой едите?

– Горький. Здесь не продается.

Я сказал: «Не может быть!» – поставил на их столик свой коктейль и отправился на поиск аномальной сласти.

Потом уже Нинка мне призналась, что первое впечатление я произвел отвратительное. Во-первых, у меня была расстегнута лишняя пуговица на рубашке, во-вторых, предлагать ради знакомства шоколад – верх неприличия; в общем не успел я к ним подойти, как уже скомпрометировался со всех сторон. И лишь благодаря их ангельской терпимости они меня не отшили тотчас и опрометчиво поддались на «вашу демагогию».

Но тогда я, признаться, ничего кроме их неважного аппетита к моему угощению не заметил. И дабы как-то исправить незадавшийся дебют, завел речь о театре – что в свое время мне и вышло самым скверным боком. Я сказал, что сегодня первый раз задолго ходил в театр, на «Марию Стюарт» во МХАТе – и мне там не понравилось.

– Видимо, это оказалось не по зубам вашему интеллекту?

На что я не без легкой позы и слегка приврав для верности ответил, что мой интеллект знаком с этим произведением по оригиналу и двум переводам – что, кажется, произвело некоторое впечатление.

– Так что же вас тогда так разочаровало? Или вы по неосторожности перебрали пива в буфете?

Я сказал, что мне не понравилась больше всего сама героиня. Ей столько лет и она такая мымра, что когда в первом акте честный Полет зачитывает список ее гражданских и интимных прегрешений, невольно принимаешь его сторону – и все остальное делается уже неинтересно, а отчасти и не вполне пристойно. И вообще кино лучше: раз техника экрана позволяет являть жизнь в ее реальном виде, зачем еще волочить пыльный занавес и чесать левой рукой правое ухо?

Тут с Нинки живо слетел весь фасон, и она в своей категорически-непримиримой манере, так сперва меня очаровавшей, рьяно стала доказывать обратное. На меня обрушился целый град изотерических названий и имен, уже сам перечень которых внушал неодолимую симпатию к их юной защитнице – да еще с таким милым, сгоряча расцветшим личиком. С тем невзначай пошел в ход и незаслуженно обиженный сначала шоколад; заметив, что более молчаливая подружка уже со скуки дососала свой коктейль, я предложил им все восполнить за мой счет – на что и получил уже чуть более милостивое позволение.

Но пока я ходил к стойке, у них, видно, произошло какое-то свое пересовещание – и не успел я, вернувшись, нащупать новую нить разговора, подружка объявила, что спасибо за компанию, но им уже, к сожалению, пора. Тут-то я, на свою голову, и кривильнул душой. Не найдя с ходу лучшего предлога взять у Нинки телефон, я поспешил задним числом признать, что, возможно, в вопросе о театре не совсем прав, сужу как дилетант – и был бы рад сводить ее на хороший спектакль, чтобы она взамен мне разъяснила, что я там недопонимаю.

– А вы можете свободно доставать билеты?

Я, разумеется, ответил «да» – в чем не было по сути большой лжи. Билет во МХАТ я действительно достал довольно просто: повыкликал всего-то с ничего у входа и оказался чуть проворней стоявшего рядом. Потом, кстати, усидев там не больше десяти минут, и вернул его за так менее ловкому ловцу, в итоге чего выиграли оба: он получил желанное явление на сцене, а я, попав так в этот бар – в жизни.

 

Но мы не пошли в театр. Живая Нинка была мне интересней во сто крат любых сценичных представлений. Мы пошли в кафе. Белая скатерть, шампанское, это трепетное «вы» на грани еще более трепетного «ты» – и чего-то еще более трепетного… Я, выйдя как из леса из своих трехмесячных трудов над диссертацией, чувствовал, что стремглав влюбляюсь в каждый ее жест, каждое словечко легкомысленного жаргона: «типичное не то», «как для себя», «это второй вопрос», – лишь оттеняющие ее неподдельную реальность. А пуще, конечно, в юную фигурку, девичью грудь, куда самой природой должен быть вложен чудесный дар, слишком хрупкий и нежный, в отличие от нашей несжимаемой основы, чтобы не прикрыться защитным слоем этой мимикрической дрянцы…

Оказалось, слегка для меня неожиданно, что Нинка уже окончила институт и работает в управлении, работа дурацкая – каждый конец месяца сводить на бумаге несводимые концы, исходя тупым бездельем в промежутках. И эта обреченность трепетной девичьей души тупой служебной прозе как-то еще больше тронула меня, захотелось тут же чем-нибудь ее утешить, вознаградить – жаль, больше двух порций мороженого она никак съесть не могла… Мы говорили, говорили, даже не заметив в порыве безотчетного согласия, как пролетел весь вечер. Нинка скромно разрешила проводить ее домой, и я с жадным восторгом изголодавшегося окуня перед любовно выточенной блесной ринулся на эту так всегда манящую сперва дорожку.

Потом мы встретились еще пару раз, ходили в кино и на выставку, где Нинка впервые попробовала преподать мне хорошие манеры. «Не шаркай!» «Не показывай пальцем!» «Громко не говори!» Признаться, меня сперва это даже умиляло – как всякий знак неравнодушия со стороны небезразличного тебе существа. Я даже искренне старался под нее подстраиваться – но у нее был какой-то зверский дар деспотизма: чем больше я уступал, тем большего требовала она. И на какой-то стадии этой смехотворной поначалу борьбы я ощутил себя сороконожкой, теряющей в итоге обучения ее ходьбе всякую двигательную способность. Ну а в природе с такими особями известно, что бывает. И как знать, может, не перегни она в своем месте палку, был бы я склеван, за милую душу, и не маялся б теперь этими бесплодными воспоминаниями!

Ну а тогда я сам, по ослеплению всякого нововлюбленного, шел на ее заботливом поводу. Тем более и правда замечал за собой эту «расстегнутую пуговицу», что то и дело доставляла мне всякие маленькие и большие неприятности.

Когда я только пришел на нашу кафедру, то совершенно неумышленно ошарашил всех тем, что стрельнул закурить у нашего директора. Мы с кем-то спорили в коридоре, курево вышло, он шел мимо с сигаретой, я и спросил – и эта вольность стоила мне лишней пары месяцев стажерства. Этот случай потом рассказывали как анекдот; Марья Максимовна, замзавкафедрой и моя научная руководительница, устроила мне целый разнос: больше всего ее бесило, что я никак не хотел признать свою вину: «Все-таки в следующий раз думайте, прежде чем что-то сделать!»

Это тоже в своем роде уникум, похлеще Нинки. У нее степень и «пятнадцать лет в науке», но вся наука для нее – ряд каких-то бородатых цитат, подлежащих строго механической перетасовке. Когда доходило до того, чтобы высказать свое мнение – случай редкостный! – ее реченья страшно напоминали выдержки из вузовского курса этологии; перед всяким эмпирическим действием она испытывала какой-то прямо суеверный страх. Одно время мы с ней часто цапались по этому поводу: «Чтобы иметь такие идеи, надо быть Мечниковым или по крайней мере Беловым!» (Наш покойный заведующий, настоящее светило, и меня поражало, как такой ум мог при себе держать эту начетчицу; впрочем с ним под конец уже мало считались.) Или: «Вам сейчас надо думать о своем прочном месте, а не лезть в дебаты!» – «Но ради них я сюда и шел!» – «С таким поведением, да еще с такой темой, как ваша, далеко не уйдете!»

Для нее это было именно что-то «еще»; порой мне вообще казалось, что у нас не научная кафедра, а какое-то бюро прогнозов с легким этологическим уклоном. Единственное, что ее волновало – это «климат в коллективе», «климат в министерстве»; целыми днями она куда-то ходит, принюхивается, вздрагивает на каждый шорох из приемной. Впрочем мне, может, и грех жаловаться: будь она столь же въедлива по научной части, мне нипочем не протащить бы своей темы – которую потом из тех же климатических соображений было уже поздно закрывать…

Но когда я со смехом рассказал все это Нинке, она отреагировала удивительно:

– Ты дождешься, что смеяться будут все кроме тебя.

И я тут ощутил знакомую до боли нотку – но отметил это просто как смешной и ничего не значащий курьез. Я тогда еще рвался ей навстречу со всех ног, помышляя, может, с чисто доктринерской самонадеянностью, что ничто не помешает мне расшевелить ту настоящую, живую жилку, что, как бы ни была замусорена и запрятана, неизбежно обитает в глубине всякого живого – а значит, в том числе и Нинкиного существа. Конечно, вещь опасная – ставить на карту теории, но я ей был настолько увлечен, что смотрел на все сквозь ее призму. Да и бывает ли вообще какой-то чистый, дистиллированный взгляд? Так уж, видимо, с каким-то припуском туда-сюда устроены наши хрусталики.

 

Но вышло – хорошее словцо! – что уже на следующий раз мы с ней неожиданно крупно поссорились.

Неделю целую мы не виделись, я был занят не то чтоб слишком тяжким, скорей муторным трудом: готовил к печати первую большую публикацию по своей теме. То есть по преимуществу закруглял, обтесывал по какому-то безличному шаблону самые личные, мои мысли, перед этим мучительно выостренные, дабы лучше выразить мою и вполне, может быть, ошибочную точку зрения. Но почему-то все непременно хотят застегнуть тебе эту пуговицу; и когда наша Марья Максимовна говорила: «Вот теперь это стало похоже на научную работу», – мне вспоминалась притча про Ходжу Насреддина, как он, поймав журавля, обрезал ему клюв и ноги и сказал: «Ну вот, теперь ты стал похож на птицу!»

Короче, я со своей работой провозился – и не уложился к выходным. В понедельник надо было ее сдать, воскресенье я обещал Нинке, субботу – матери, но так не выходило. Тогда я решил все ужать: половину воскресенья – матери, другую – Нинке. Но едва заикнулся ей об этом, как поднялась целая буря слезной обиды:

– Ты же обещал, что мы едем в Загорск!

– Нинок, ну на черта он тебе, там нафталином от попов воняет!

– Хочу!

– Давай лучше сходим в кафе.

– Нет!

– Ну в театр – ни твое, ни мое.

– Нет! Мы поедем в Загорск!

– Нинок, ну я же тебе объяснил, пойми…

– Я понимаю одно, что ваше слово – пустой звук. Можете в таком случае сами идти, куда вам хочется…

Это ее «вы» с надрывом – вот кому б играть во МХАТе, заткнула бы за пояс этого Полета в два счета! Пришлось согласиться. Конечно, перед матерью неловко: наверняка ждала, готовила… Вот это вечное: теория и жизнь! Но впрочем нет же, нет конечно! Такой легкой смычки и не может быть – и Белов, покойник, прав!

Это он, тип еще из тех, прежних фанатов, умевших проносить невозмутимость взгляда сквозь все мелочи и нечистоты жизни, подсказал мне мою тему. Любитель всяких парадоксов, уже освобожденный возрастом и положением от наших въедливых проформ, он как-то произнес передо мной такую речь:

– А ведь на самом деле поговорка, что яйца курицу не учат, не верна. Именно яйца учат! Раз доказано, что обитание в среде никак не отражается на геноме, курица – в сущности только способ, которым одно яйцо создает другое, отбирая с помощью мутаций производителей поспособней. Посмотрите, до чего неугомонное, живое существо! Как оно кочует по воде и суше, укладывается прихотливо в гнездо, забирается в материнскую утробу, какие фокусы выделывает со своими родителями! Самые изощренные навыки животное тратит на постройку гнезда, заботу о потомстве, то есть вещи, эгоистически ему не нужные, даже губительные – возьмите ту же гибнущую после нереста горбушу. Мы называем это инстинктом сохранения вида и приписываем интересам популяции – то есть в конечном счете самой жизни. Но тогда появление самоценной, разрывающей узы инстинкта личности человека должно быть катастрофой для нее самой и всего человеческого рода. Наслаждение эгоистической радостью бытия отплачивается жестоким ужасом личного уничтожения, очевидно неведомым животным. Пока все отчаянные попытки разрешить это противоречие не шли дальше мифической идеи о загробной жизни. Но сей сон в основном изжит, хотя мы с вами подсознательно и пользуемся его поэтическим наследием. И если своевременно не будет найдено какой-то новой ключевой идеи, этот личный ужас может вовсе захлестнуть рассудок. Тот атеистический догмат, в который мы сейчас, как страус, прячем головы, грозит в итоге всплеском самых диких суеверий и религиозного реванша – перспектива весьма неуютная в гремучей смеси с нашим ядерным прогрессом. Вам это кажется наверняка абсурдным, но весь мой опыт долгой жизни говорит, что на такой уходящей из-под ног почве никакой абсурд не исключен…

Диссертация моя называлась «О происхождении любви из инстинкта заботы о потомстве» (хулиганское название), а доктрина заключалась в том, что миром правит альтруистический материнский инстинкт – психологическое воплощение акта бессмертия, заложенного в единственной делящейся без смерти и остатка материнской клетке.

Как, вероятно, тому и следует, со временем я несколько умерил свой замах, укротил пыл, но тогда – и это было как раз в пору моей эпопеи с Нинкой – мне верилось, что я открыл какой-то спасительный универсальный корень, во всем мне брезжились побеги от него, лишь аргументы за и против; в эту стихийную воронку моего эксперимента угодила и она. Нет, я, конечно, не хочу сказать, что смотрел на нее как на какую-нибудь лягушку-филомедузу, пособницу в моих натурных опытах. Но тем не менее что-то такое в моем взгляде безусловно было – но я уже говорил, что думаю об устройстве наших хрусталиков.

Итак в воскресенье мы с ней поехали в этот Загорск. Я никогда не был любителем такого праздного туризма и убей Бог не понимаю, чего ради люди шастают туда-сюда смотреть что-то чужое, не взирая на свое. Ну да в конце концов мало ль каких у кого – тем паче у моей своенравной Нинки – интересов. Но хоть какой-то интерес, я думал, у нее существовал – и разозлился уже не на шутку, когда она по достижению своей скандальной цели мне сказала:

– Ну и что вы мне здесь хотели показать?

Честное слово, я чуть не плюнул и не повернул назад – но, как ни странно, вопреки столь мало обещавшему началу наша экскурсия в итоге даже удалась. Нинка, при всем ее немыслимом упрямстве, на что-то обладала чрезвычайно тонким слухом. Стоило лишь внутренне к ней развернуться на 180 градусов, как она сразу делалась шелковой и легко отдавала то, чего иначе из нее было не вытянуть никак – потом я хорошо освоил эту ее уязвимую черту.

Итак, решив все-таки выхлебать вздорную чашу до конца, я с каменным лицом подвел ее к путеводному щиту у входа в Лавру, откуда мы сперва отправились в музей народных ремесел. Она следовала за мной покорной овечкой, безропотно выстрадала мой позорный торг о цене билетов и даже на мое вызывающее шарканье музейными шлепанцами не повела ни разу глазом – ну долго ль будешь дуться на такую? Тем более и сама экспозиция оказалась довольно замечательной: старинная утварь, детали жилья, одежды несли печать такого мастерства и вкуса, что отдавали не понурым отбыванием наверняка не сладкого житья, а каким-то увлекательным состязанием в его искусстве – уже даже слегка загадочным на наш отдаленно-снисходительный взгляд. Ну в самом деле: черта ль нужно было украшать затейливой резьбой простую стиральную доску или какое-нибудь бердо от каторжного ткацкого станка – а вот не жалели сил, затейничали, украшали! Не выдержав наконец нашего нелепого молчания, я сказал:

– Нинок, а ты хотела б не такой дощечке постирать?

– Если бы это выстругали вы.

После музея мы со странным, все же не понятным до конца трепетом зашли в тот храм, куда почтенные отцы моей науки в свое время без кукиша в кармане не входили. Видно и впрямь, как трактовал Белов, какой-то религиозный атавизм сидит в нас. Я помню, как еще юнцом вдруг замер, потрясенный, перед огромным, шедшим прямо на меня со стены храма Спасителем и, захлебываясь невероятной музыкой, считывал стих за стихом с замызганной дощечки: «Да святится имя Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь!..» Тогда меня смутила убогая толпа вокруг – какие-то косоглазые бородачи, замученные своим горем женщины; по мгновенному, чисто, конечно, поэтическому уверованию мне показалось, что истина попала в неподходящую компанию… Теперь, когда мы пробиралась мимо этих сокрушенных душ, они меня трогали даже сильней самого мифа. Они, эти последние, с их ископаемым упрямством веры – чем-то напоминали тех первых христиан, стихийных Птоломеев, пустивших Солнце вокруг Земли, Царя Небес вокруг человека. В конце концов теория относительности примирила гордого геоцентриста с его не менее дерзкими опровержителями: какое-то взаимообращение, которому, может, еще через сто лет сыщут третье объяснение, существует. Правда в том, что любовный огонь зажигает сердца, что и на руинах своего кумира они хотят быть «братьями и систрами», что эта суть, как и суть тех канувших ремесел, живет и взыскует – для них, увы, такого лишь, уже отверженного стрежневым потоком воплощения.

Но ведь и вся наша наука, если чуть привстать над ней, с ее параграфическим членением, не свойственным природе – разве не тот же миф, не всего лишь стремление самых пытливых умов изъяснить, пусть даже в самых совершенных на сегодня терминах, все-таки до конца неизъяснимое? Распятый Бог, Бог любви – я вдруг увидел его в свете своей теории совсем не фантастичным: что это, как не попытка вочеловечить тот родовой необходимый альтруизм, идущий еще от рыбы, добровольно гибнущей ради своих детенышей, от дерева, от первой клетки, напрягшейся в смертельной, невесть кем вдунутой в нее потуге, чтобы дать жизнь двум новым?

Воистину наши пути, бывшие Господни, неисповедимы. Какое мелкое коварство нас завело сюда – и каким чудесным оказался этот день! Я долго помнил его, несмотря даже на его дурной финал, как самый лучший из всей нашей эпопеи. Давно я не испытывал такого согласия с самим собой, с целым миром, с его настоящим, прошлым и даже каким-то предпрошедшим. Мы стояли в дрожащем от свечного колыханья полусвете храма, я держал Нинку за плечи, касаясь губами ее волос и поясняя ей по какому-то наитию ход самому мало понятной службы. Мне ужасно хотелось ее поцеловать, и ей, как я мог чувствовать – того же; и даже не кощунство перед самим местом мне мешало – перед этими горемыками, лишенными нашей молодости, красоты и главное – друг друга. При всем блеске убранства и самого мифа здесь все же сильней всего пронзало ощущение жемчужницы, утратившей свою жемчужину; страдания, утратившего свой венец. И выбравшись наружу, мы еще долго не размыкали рук – как всякий человек при виде чужой потери невольно крепче держится и бережется за свое.

А потом, уже на обратном пути, случился еще мелкий эпизод, но он-то и запал больше всего мне в душу – как хвостик той стихийной правоты, к которой потом невольно хочется вернуться. Просто пустяк – случайно Нинку напугал вагонный попрошайка-инвалид. Мы долго проболтались в Лавре, так чудесно вдруг смирившей нас; и Нинка, утомившись, задремала в электричке. Тут и явился этот тип, довольно отвратительной, по роду его промысла, наружности – и прямо у нее над ухом заорал: «Граждане православные! Помогите калеке!» Качнулся спьяну и слегка смазал ее по плечу своей зловонной культей. Нинка спросонья перепугалась страшно и с таким доверчивым и безотчетным поиском защиты схватилась за меня, что у меня защемило сердце от этой мгновенной близости: каждой своей жилкой она, как ребенок, в этот миг была со мной. И как ни странно, ни дико даже, ни в одну из будущих минут, включая самые интимные, мы уже не были с ней ближе. Не отпуская ее, свободной рукой я выплатил дань человеку, обнял ее получше, и она, уткнувшись в мое плечо, так же мгновенно успокоилась и снова задремала – словно стихийно не желая разрывать это внезапное соединение.

Ну а затем, чтобы как будто доказать всю власть рассудка над природой, у нас и вышла эта ссора-злодейка. Я поймал у вокзала такси и, взяв по пути чего-то еще съесть и выпить, повез Нинку к себе. И после нашей общей трапезы «со кровь Христовой» мне с ней не захотелось вовсе расставаться. Но когда пришел черед сказать об этом, я вдруг почувствовал, что растерял совсем дар речи. Не знаю, что это было – возмездие за бывшие лжи, или безумное желание быть понятым до самой сердцевины, не вмещаемой в слова – но меня хватило лишь произнести:

– Не уходи.

– А что я скажу маме?

– Скажи что хочешь.

– Я боюсь, что это испортит наши хорошие с ней отношения.

– Ну один раз ты можешь их испортить!

– А ради одного раза и не стоит.

Мне вдруг стало так не по себе от этой непредвиденной торговли, что я вскочил, вышел в комнату и плюхнулся там на диван. И тут только почувствовал, до чего устал: я ведь еще всю ночь доделывал свой труд. И эта усталость как-то уняла досаду: ну в самом деле, что я злюсь, она права! Красиво по воде ходить, но это – миф, и Ника – не Христос, чтоб жертвовать собой напропалую, без оглядки. Я просто слишком закопался в этих благородных земноводных!

Вошла она и стала надо мной:

– Ну, хватит сачковать!

– Прости, Нинок, я просто переутомился.

– Тем более! Не забывайте, что вам еще провожать меня домой.

Признаться, я и впрямь как-то позабыл об этой своей обязанности; верней, все еще почитал ее за акт свободной воли – и сказал:

– Нинок, а можно я тебя сегодня до конца не повезу?

– Нельзя!

– Ну почему? Ты можешь сделать мне такое маленькое одолжение?

– Ты обманул! Если б ты сразу сказал, я бы сюда не поехала!

Мы с ней уперлись каждый на своем как два барана. Конечно, и уступить было не смертельно, но меня взяло наконец зло: почему я должен, как какой-то грум, кабацкий ублажала, исполнять каждый ее каприз?

Она заплакала.

– Но почему ты плачешь из-за такой чепухи? А если я попрошу тебя на ноготь больше – что, повесишься?

Она схватила свою куртку и торпедой выскочила вон.

 

Два дня я гордо держал марку и не звонил ей, поглядывая между тем на телефон. А на третий все-таки не выдержал и набрал номер:

– Нинок, это я.

– Вас слушают.

– Еще не простила?

Молчание.

– По-моему, ты все же зря из мухи делаешь слона…

– На эту тему мы дискутировать не будем.

– А на какую будем?

– Это уже второй вопрос.

– А первый?

Молчание.

– Алло!

– Вас слушают.

– Нинок! Ну что ты как принцесса на горошине! Хватит дуться!

Молчание.

– Алло!

– Не кричите, я слышу прекрасно.

– Ну я не знаю, что тебе еще сказать…

– В таком случае надо вешать трубку. Всего хорошего.

 

Я опять ждал день, два, три – безрезультатно. Но потом все же надо было решать: ждать дальше или нет? И я, закусив сердце, решил считать, что просто обознался с ней. Это – теоретически. Но когда еще через день после моей мысленной точки в трубке раздалось ее неподражаемое «Ну алло!» – я чуть не подпрыгнул от радости.

– Ну и чем вы занимаетесь?

Я сказал, что сижу без денег, голодаю – но больше всего, разумеется, соскучился по ней.

– Придется вас накормить. Но для этого вы должны будете – что?

– Залезть два раза на Останкинскую башню!

– Нет, общественный порядок мы нарушать не будем. Гораздо проще: встретить меня и проводить. Итак, вы обещаете?

Конечно же, я обещал – и через час, трепеща легковерным сердцем, ждал ее у первого вагона на Преображенке. И когда она возникла, кинулся в признательном порыве ей навстречу, хотел поцеловать – но как на грех пролил при этом каплю бульона на ее замшевое пальто. И это чрезвычайное событие сразу заслонило собой всю мою телячью радость.

– Если останется пятно, придется раскошелить вас на новое.

– Нинок! Это будет память о самом благородном твоем поступке!

– Надеюсь, как-нибудь обойдемся без этих досадных воспоминаний. И вообще ты мог бы уже догадаться и взять у меня сумку.

Я поспешил ее принять, и приятная тяжесть в руке вмиг перевесила все маленькое огорчение. Я изловчился и все же довершил желанный поцелуй.

Вообще в тот вечер Нинка была какой-то не похожей на себя. Или моя бурная нежность так ее разоружила, или сам факт необычайного для нее похода навстречу: она не вредничала, не зудела; наоборот, вымыла сама посуду, разогрела все, расставила – не хуже чем моя мать в отплату моих редких визитов. Но меня, воробья уже отчасти в этом плане стреляного, сильней всего проняло даже не это.

С чего-то я завел речь о своей работе, начал с козней Максимовны, а потом перешел на Белова, оставившего по себе кучу всяких баек и преданий. При всех его регалиях с ним еще можно было запросто попить чайку и поболтать о чем угодно; народ этим пользовался – и часами засиживался в его кабинете. У него были еще живы жена и мать, мы видели их на похоронах, обе сухенькие, маленькие и какие-то уже неразличимые – по старости, по одинаковым черным одеждам и общей скорби, которая однако так и не смогла их примирить. Так и не подошли друг к дружке – и потом устроили какой-то жуткий скандал из-за дележки никому уже не нужного посмертного добра. А раньше обе позванивали ему, и поскольку он, как истинный Учитель на исходе лет, чрезвычайно охотно при любом поводе расставался со своим духовным скарбом, каждый звонок сопровождался характерным комментарием. Так после матери, которую он обожал и баловал самым заботливым вниманием, раздавался целый дифирамб в пользу женщины: какое это чудо света, как она ему и нос платком в детстве утирала, и отдавала хлеб в войну, и с узелком к нему на край света приезжала… Когда звонила жена, он, морщась, ее выслушивал, обычно отвечал: «Я сейчас занят», – и следом тот же пол подвергался самой едкой критике, престранно оживлявшей его, казалось бы, полное уже умиротворение. Что это вообще такой дефект природы, человеческое наказание: она и мучила его всю жизнь, и заедала, и чуть тот материнский хлеб не отнимала… И я ввиду столь непримиримого противоречия как-то его спросил: «Так все-таки, по-вашему, женщина – это хорошо или плохо?» Он на миг задумался – и тоном вынесенного из всей жизни убеждения изрек: «Женщина-мать – это восхитительно. А женщина-жена – это отвратительно…»

И тут я вдруг увидел, что у Нинки потекла слеза – и, отнеся ее на счет своей неловкой речи, вскочил к ней:

– Да ты что, Нинок! Ну старый хрен сболтнул, это же шутка!

Но она отрицательно мотнула головой:

– Не в этом дело…

– А в чем, Нинок? Ну в чем? – Я целовал ее мокрые, чумазые от потекшей туши щеки, даже не представляя, что за горе могло так омочить их. И был поражен еще сильней, когда она сказала:

– У тебя – все же работа, а у меня – черти что, ходить не хочется…

– Как?! Ты же сама говорила, что ничего не делаете!

– Вот именно! Когда это каждый день, чувствуешь, что в идиотку превращаешься. Все только лицемерят и подсиживают!..

– Ну перейди в другое место!

– Везде то же самое. У нас все экономисты – бухгалтера. Я за год уже все забыла, что учила, а у меня красный диплом был!

Я вновь почувствовал безумный жар к ней; не помню, как мы очутились в комнате, прямо на диване; помню, на ней была белая блузка и я дрожащей от волнения рукой высвобождал ее, как из волнистой пены, из судорожно сберегаемых ей одежд. Не знаю, была ли ее бурная самозащита притворной – хоть и так, мне не хотелось ни за что это притворство нарушать; хотелось, чтобы она нарушила его сама. Я жаждал получить желаемое добровольно – а не взломом, всякая борьба тогда казалась мне в силу моей доктрины невозможной. Но Нинка гнула свое, явно провоцируя на силовой отъем, и в результате все снова кончилось ничем – тупой обидой, новым отчуждением.

Всю обратную дорогу она нежно жалась ко мне, как бы заглаживая предыдущее, и возле подъезда так расцеловалась со мной на прощанье, что я чуть не увлек ее в ближайший куст. Но она вовремя пресекла мое безумство, и я только пустился назад в полном смятении всех мыслей и чувств.

 

А затем снова получилось, что мы не виделись больше недели. Сначала я ездил на нашу биостанцию под Тулой, потом писал отчет, потом Нинка ускользнула от меня на выходные в автобусную экскурсию по «Золотому кольцу», потом уже подошли ноябрьские праздники, и мы договорились встретиться 6-го – но тут такая приключилась ерунда.

Тогда вообще на всех напал какой-то бзик с этой ездой, только и слышалось: Рига, Питер, Соловки, все ахали наперебой: «Сказка! Незабываемо!» – сравнивая по коридорам Домский собор с суздальской медовухой. Даже наша Марья Максимовна не выдержала и отбыла в круиз на теплоходе, привезя обратно насморк с ее вечным раздражением: в каюте скучно, в баре грохотно, на палубе сквозняк. А следом у нее начался очередной приступ телефонной дискуссии с саратовской мамой и ставропольской теткой на предмет деторождения, во все нюансы чего мы, ближние сослуживцы, уже были посвящены. Как древнеримские матроны не стыдились раздеваться на глазах своих рабов, так и она из экономии предпочитала обговаривать личные дела на службе – а служебные, наоборот, для вящей конспирации, из дома.

И вот мы поневоле снова разделили ее сакраментальный вопрос: а не заиметь ли ей от кого-нибудь ребенка? Но от кого? – вот что невольно поддевало мое любопытство. Наезжал к нам один орел с кавказской стороны, который привозил ей розы и с напускным жаром целовал ее холодные ручки – она собиралась ему оппонировать, и что-то даже промелькивало в ее междугородних разговорах насчет смуглолицей красоты. Но мне казалось, и всей горской страсти не хватило бы на больший подвиг – не говоря уже о наших робких донжуанах, из чисто склочных опасений ни за что бы не рискнувших ни на что подобное.

Марья Максимовна была старой девой средних лет; злые языки, которых у нас однако же хватало, утверждали, что еще и девственницей. Они же за глаза прозвали ее Буратиной – и впрямь в ее заостренном лице, плоской фигуре, угловатых движениях было что-то деревянное, выструганное, неживое. И даже в самих ее девичьих причудах сквозил все тот же форменный уродец. Это ее вечно включенное радио – род душевной бормотухи, телефонная беззастенчивость, какой-то нелепый, невесть откуда, осколок зеркала, который она десять раз на дню вынимала из стола для своего обзора, единоличный чай с конфеткой – как бы в пику бывшему коллективному беловскому… Поразительно, что на своих молодых фото, рассыпанных у нее под стеклом, она выглядела почти красавицей – но уже там, особенно сквозь ее нынешний портрет, проступала эта жесткая черточка, которая, видимо, и не позволила ей уступить ни одному мужчине. А с возрастом, еще усугубленная напряжением близорукости, сделалась и вовсе неприступно-отталкивающей для противного пола. Я как-то думал, что и все страстное давно в ней атрофировалось, по крайней мере ушло в глубокое подполье – таким отстраненным деревянным смешком она отзывалась на всякую игривую тематику. Но как раз это происшествие, перепутавшее наши с Нинкой карты, и доказало, причем самым невероятным образом, обратное.

6-го у нас был обычный сабантуйчик: все скидывались, женщины стряпали винегреты и пирожки, сам директор обходил этажи института, скрепляя символической рюмкой единенье с коллективом. Отсюда, значит, и все пагубы.

Я в тот раз нарезался – и здорово. Поскольку буквально за пять минут до общего присеста Марья Максимовна объявила, что мне сегодня дежурить от кафедры по институту. Очередь была не моя, но кто-то заболел, другие отболтались – что, может, сделал бы и я, но она наперла на сознательность. Дескать меня же отпустили в тульскую командировку, и я за это в долгу – хотя и отпускала меня не она, и я там был в полном согласии с моим научным планом. Но у нас всякая инициатива почему-то называется работой «на себя» и подлежит штрафному обложению – словно лишь то, что делается с личным отвращением, и есть общеполезный труд! Конечно, напиваться из-за этого – по меньшей мере глупо, но тут была и еще подоплека.

Я чувствовал все время, что она ведет против меня какую-то подспудную войну, хотя даже не мог понять, из-за чего? Всякое служебное соперничество отпадало – слишком разные ступени; к науке, как я говорил, она была холодна, выставляя скорей для вида деятельности чисто формальные рогатки. Но тем не менее упустив с самого начала, она со временем все цепче бралась за меня – и все с этой мелочной и бессмысленной вроде стороны: то порядок имен в библиографии, то моя стилистика, то опоздание на пять минут, то – совсем уже по-нинкиному – «небритое лицо»… Я точно знаю, что один раз она могла совсем закрыть меня – когда по смерти Белова пересматривали список тем и я на миг завис целиком в ее власти. Но не закрыла. И я все гадал, чего всем этим добивалась? Просто моего унижения, бессознательной мести за свою увечность – или сознательной нейтрализации в священной войне «против всех», велящей в зародыше давить возможных конкурентов? Уж не любви же! Не того же ради я в тот мой висячий миг под видом всеизвестной «дружбы» двигал мебель у нее на кухне – мелкое, дрянное унижение, но часто мелкое-то и занозит нас пуще всего! Тогда я это так и воспринял: что ее, хоть в дряни, но взяло – и теперь мне снова стало жутко как досадно, что ей удалось опять прижать меня, что наши все смолчали – хотя ничего другого я и не ждал от них; и как вообще из этой дрязги выдираться – непонятно. Я хлопнул пару раз неразбавленного спирта, который она щедро выставила – и ушел курить, заодно позвонить Нинке. И неожиданно для самого себя вернулся назад уже слегка нетвердым шагом.

Но под конец нашей посиделки и отчасти от взыгравшего хмеля мне показалось все не так уж мрачно. Нинке я на всякий случай ничего еще не сказал, сказал только, что задерживаюсь и еще перезвоню – и теперь у меня сложился ловкий план. Позову ее прямо сюда – все равно все скоро разбегутся; посидим, покалякаем, а потом сговорюсь с вахтой, чтобы уйти пораньше – мне даже понравилась такая авантюра, заодно оставлявшая в дураках очередной происк моей злопротивницы. Но, черт, она словно и это все предугадала!

Все разошлись, у соседей заперли двери, я за своим столом сидел в нервозном ожидании: когда же наконец унесут черти и ее! Но она сперва словно нарочно долго возилась у своего разбитого зеркала, потом спускалась на вахту, потом стала выспрашивать что-то у меня. Я одеревенелым от нетерпения и хмеля языком только односложно отвечал: «да», «нет», – лишь бы скорей убралась. И когда уже взмок от этой пытки – давно было пора звонить Нинке, каждый миг задержки грозил самыми пагубными осложнениями – она вдруг посмотрела на меня в упор и своим стервозным голоском сказала:

– Вы вообще способны сегодня дежурить?

– Как прикажете.

– Нет, я вижу, что в таком состоянии не могу вас оставить.

Я почувствовал, что заливаюсь краской до ушей: удар был под самый дых, а я – в полном нокауте. Но последняя надежда не покидает человека даже в полном тупике, и когда она, достав свой чайный прибор, вышла за водичкой, я лихорадочно набрал Нинку. Град упреков – и ноль к моей беде внимания.

– Нинок, я тебя умоляю, подожди еще! Меня тут засадили, я не могу долго говорить!

Но она уперлась наотрез: или сию минуту договариваемся, или она уходит в гости – и никаких больше ожиданий.

– Нинок, ну я тебе прошу, будь человеком!..

Вошла Марья Максимовна, я ради конспирации скомкал разговор на полуслове и с риском еще более страшных обид повесил трубку.

Она проследовала деревянным шагом к своему столу и принялась за разведение своих чаев. Я тупо пялился в угол, чувствуя, как за миновавшей вспышкой в душу входят апатия и отрешенная неприязнь к той и другой: хотят сидят, хотят идут – не разорваться ж мне теперь на части! И вдруг она с самой неожиданной в ее устах любезностью спросила:

– Хотите чаю?

Я механически ответил:

– Спасибо, нет.

– Попейте, я вам тоже заварила.

Я посмотрел – и впрямь увидел на ее столе второй стакан. А затем откуда-то явилась еще пара бутербродов, она взяла все это и, перейдя, как пропасть, промежуток между нашими столами, поставила передо мной.

– Не стесняйтесь, покушайте, вы же не закусывали совсем.

Это уже граничило с какой-то вовсе небылицей; она вернулась назад – и с выжидающей улыбкой смотрела на меня. Отказываться дальше было просто неприлично, да и во мне – от всех этих треволнений, что ли – взыграл волчий аппетит, я плюнул на химеры и принялся за угощение. И вдруг на середине бутерброда меня пронзила невозможная догадка: уж не меня ли в самом деле прочат здесь на роль отца? От дикой мысли я так и замер с недожеванным куском – ошалело вытаращив на нее глаза. Она сидела вполоборота ко мне, скрестив ноги, обнажив на ладонь свои буратинские коленки – и все с той же, словно зашкалившей улыбочкой смотрела на меня. Но Боже, что это была за улыбка! Я по сей день не могу вспомнить ее без содрогания: и страх, и ненависть, и похоть, и унижение сошлись в одном невероятном сочетании. Я инстинктивно глянул на дверь: ключ в ней торчал с этой стороны, куда его никто сроду не вставлял. Я поперхнулся и закашлялся отчаянно; тогда она дрожащим шагом подошла ко мне, положила ладонь на ворот, касаясь своей потной льдышкой моей шеи, другой с нежностью токующей рептилии захлопала по моей спине. Мне стало нестерпимо тошно, я бросил остаток бутерброда и стакан, который все оцепенело держал в руке, оттолкнул ее – и выскочил из комнаты.

Когда я вернулся, несколько охолонясь в сортире, она уже стояла в дверях в полном сборе и ключ торчал с наружной стороны.

– Всего хорошего. Советую так больше не напиваться.

Она пропустила меня вовнутрь и вышла – но, все-таки не совладав с собой, стукнула дверью с такой силой, что аж вся стенка коридора затряслась. Во мне осталось, как после блевоты, чувство слабости и какого-то невольного позора. Из шкуры атакуемого я вдруг ощутил всю незавидность женской доли – в том обратном случае, который им в силу происхождения приходится сносить чаще нашего. И, как мусульманин, внутренне благословился, что рожден на свет мужчиной.

У Нинки к телефону подошла мама. «Нину? А Нина только что ушла».

 

А 7-го я обещал справить праздник с родителями – и на сей раз твердо решил сдержать слово. Я ждал, что Нинка мне опять устроит из-за этого скандал – и уже настроился тогда отправить ее к черту. Но она на удивление миролюбиво приняла мой отчет о вчерашнем – без последней, разумеется, подробности – и анонс на сегодня: я уже говорил об этой ее удивительной способности чуять перемену ветра за сто шагов.

– Конечно, милый, мамульку надо навестить. Я тебя отпускаю.

Мы сердечно проболтали с ней минут сорок и договорились наверняка назавтра: в центре, возле Пушкина.

У родителей нас двое, вернее, теперь я один – и то лишь с самых последних пор. Мой старший брат, как говорится, надежды оправдал и вскоре после института смылся на работу за границу, приезжает сюда редко – а к ним и вовсе на минуты. У него своя семья, дети, священная корова-иномарка, дача – то есть той родни, он к ней прилип, большие шишки, они его и тащат. Я, как считалось до поры, «не оправдал». Когда его в порядке высшей у нас чести отрядили за кордон, меня отчислили из института за хамский спор с экзаменаторшей – потом, правда, обратно прияли. Меня всю жизнь гнали по его стопам, навязывая, как его обноски, весь его стереотип – чему я всячески сопротивлялся, часто даже собственному благу вопреки. Он женился на последнем курсе – еще два отстояв, как в очереди, за своей Светланой: его испытывали и проверяли, как материал в дело, и взяли, только убедившись в годности по всем параметрам. Мы и раньше относились друг к другу так себе, а после его женитьбы, оскорбившей меня явно бившим из нее расчетом – и совсем никак. Он в душе считал меня балбесом, я его – лакеем и жлобом. Жена у него какая-то невзрачная, обломок столбового рода, и я воистину не мог понять, на что она ему сдалась даже при всей ее козырной упаковке – коль главное один черт происходит нагишом! И в их браке, где, по-моему, любовью и не пахло, мне жаль ее, а не его – румяного здоровяка, идущего по жизни с хохотком, пощелкивая те проблемы, над которым другие ломают головы и души, как задачки из учебника, – тем паче тесть всегда подскажет правильный ответ.

Я не мог дождаться, когда он уберется из нашей с ним комнаты – и прямо в вечер его свадьбы первый раз привел домой девчонку. Утром мать устроила мне из-за этого скандал – который потом шел лет пять, до самого нашего разъезда. Привыкши держать брата за пример во всем, она не могла простить мне моего распутства, а я ей – заедания личной жизни. И, раскрученные инерцией этого маховика, мы бились с ней нещадно уже по любому поводу. Отец, преподаватель общественной науки в институте, туговатый на ухо из-за привычки больше говорить, чем слушать, умудрялся при этом вообще ничего не замечать. Однажды, когда мать попыталась занять у него поддержки, он с блаженством своего неведения ответил ей: «Ну что ты привязалась к парню! Должна же быть у него девушка!» – «Да у него их тысячи!» – «Полно тебе! Ну есть одна – еще звонит по телефону таким тихим голосом», – он их попросту не различал!

С ним мы дрались больше по абстрактной части. Меня бесил его фатальный оптимизм, вся их поставленная вверх тормашками наука: сперва они провозглашают свои радужные догмы – а потом хотят притянуть за уши к ним жизнь. И если она почему-то не притягивается, виноваты все вокруг, «ваше ослиное упрямство и невежество»…

Короче, мы разъехались, и я с полгода вовсе не казал к ним носа, упиваясь среди своих голых стен (они у меня и сейчас голые) неограниченной свободой от их непримиримых меж собой теории и практики и ненавистного мне культа старшего брата.

Но потом наши отношения стали неожиданно потеплевать – словно для проявления законных чувств нужна была какая-то дистанция во времени и пространстве. С отцом-то собственно мы никогда особо и не вздорили, ну разве что назначенное самой ролью: «Брат в твоем возрасте!.. А ты!..» Я и правда после института болтался сколько-то без дела, натаскивал «пингвинов» – но этому он со своим фатальным оптимизмом как раз особой важности не придавал. Скорей за этим крылось другое: когда он все же понял за неоспоримостью улик, что я за птица, это, как мне показалось, чувствительно ударило по его праведным устоям…

В общем я стал к ним наезжать; мать откровенно тосковала без меня по мне – и даже нелады с отцом наедине у них стали острей. Она обрадовано открывала дверь, целовала меня, чего прежде у нас не было в заводе, и вела на кухню – чтобы я побыл рядом, пока она доканчивала свою явно выходившую за грань обычного стряпню. У нее уже был припасен какой-нибудь подарочек, который надо было тут же рассмотреть или примерить; а как я сам стираю, что готовлю, вот у нее как раз лишний пакет риса, пачка масла, курица – им с отцом все равно не нужно… Тут выбирался как бы невзначай отец, тоже ища повод встрять в разговор – но сразу получал отлуп от матери: «Не лезь! Не твое дело! Подожди в комнате, я позову».

Наконец мы втроем усаживались, мать вздыхала по брату, который уже с неделю как прилетел сюда, но так и не заехал к ним. «Ну и пошел он в жопу! Тоже цаца!» – «Ты можешь хотя бы не при нем!» – у матери набухали веки, она все мечтала примирить нас с братом, и я видел, с какой тоской ее взгляд останавливался на четвертом, пустом стуле у стола. Отец вдруг резко охладел к нему, наткнувшись в нем на еще более нелегкий для него подвох: что братец, как худой росток, тянулся, как к ошибочному солнцу, за рубеж – а не отбывал там выпавший ему суровый срок. В духе его неистребимого идеализма, с которым он дошел еще мальчишкой до Берлина, но почему-то до своей семьи дойти не смог, он относился к Западу не то чтобы враждебно – больше, как к студенту-недоучке, свысока. Его любимой политической байкой была такая: как однажды их вождь увидел в кабинете нашего перекидной календарик на плохой серой бумаге – и опрометчиво похвастал их более казистой глянцевой продукций. На что наш перекинул серые листки – и указал на наше красное число: «Вот когда у вас будет это, тогда можете хвастать!»

По привычке мы так или иначе втягивались в спор и спорили до покраснения; мать только вскрикивала с ужасом, когда мы добирались до пугавших ее сохранительный инстинкт основ: «О чем ты говоришь с ребенком! А ты не слушай его, старого дурака!» – «Темные, невежественные люди!» – отец в сердцах шлепал об стол вилку и уходил к себе. Но когда я уже одевался в коридоре, подходил, бочком от матери: «Деньги-то есть? Ну, на тебе», – и совал их в руку. А однажды вдруг сказал: «Как странно, что ты уходишь отсюда домой. Все кажется, что вы где-то там временно, в гостях, побудете еще – и вернетесь».

Я понял, чего им так не хватало: внуков. Тех, братовых, когда их сюда привозили, забирала та родня; и они теперь, кажется, переместили всю свою надежду на мое потомство – все чаще заводя исподволь речь о моей женитьбе. Особенно меня поразил этот наивный расчет в отце: «Только возьми себе кого-нибудь попроще, а то будешь тоже потом ходить под ними. Мы, пока есть, всегда поможем…»

…Я пришел, открыла мать – в халате и в слезах – и сразу горячо меня расцеловала:

– Спасибо, хоть ты один, сынок, любишь свою старую маму.

Они уже успели разругаться с отцом вдрызг: звонил брат – естественно, хотел остаться там; и отец, на мамином слуху, обматерил его в полном согласии со своей доктриной. На кухне были все следы праздничной готовки, прерванной на половине; мать засуетилась: «Ты голодный? Давайте перекусим пока, позови его». Я привел отца, молча сели. «Салат покушайте, пирожки попозже будут». – «Да на кой ляд они сдались!» Я разлил всем по рюмке, мать подняла свою: «Люди собираются на праздник, желают друг другу что-то хорошее, а мне хотелось бы одного: если б можно было что-то выпить – только чтобы сразу и без боли». Отец сказал: «Тьфу!» – тяпнул свою рюмку и ушел.

Но потом и пирожки, что мать еще от бабушки готовит бесподобно, испеклись, и неожиданно приехала Светлана – встреченная матерью чуть не желанней брата. И после всех надрывов у нас за столом воцарил такой мир и согласие, что мне безумно захотелось позвать сюда и Нинку. И я бы, клянусь, ее позвал – если б не какое-то идиллическое оцепенение, жемчужная тоска, которая меня вдруг захватила пуще самой Нинки. И мне теперь даже интересно, как бы все вышло, если бы я не зажал тогда этот порыв: совсем иначе – или ровно ничего б не изменилось?

 

В тот вечер мне ужасно захотелось создать свою семью – но, разумеется, другую, не похожую ни на родительскую, ни на братову. По безмерному людскому самомнению я вдруг почувствовал себя способным в нашем светлом с Нинкой браке воплотить то самое, исконное стремление, что не поддалось ни отцу с матерью, ни брату, ни самому Белову, ни полоумной Марье Максимовне. Смешная, конечно, просто безрассудная мечта; но пусть, как говорится, первым бросит камень тот, кто не имел в душе подобной – да и какая еще может быть у человека? Пожалуй изумительней даже другое: что при всех наилучших сокровенных устремлениях каждого – а сокровенно все люди хороши, плохими не рождаются – нет в мире мира и добра, не могут братия и систры примириться нипочем и точат друг на друга от мелких зубов до страшных ядерных ракет.

И уже на фоне этого тотального безумия невольно поражаешься другому: как еще все мы живы и не перебили в этом ядерном бреду друг дружку? Как этот тщедушный человек, наглядевшись на все окружающее море зла и кровавый абсурд прошлого, неудержимо вновь пускается против погибельной волны под утлым парусом надежды? Где все же, чем таким в нем держится этот неистребимый оптимизм? И в этот вечер я, честное слово, это знал – и верил озаренно. Даже Светлана, чуткая душа, когда я провожал ее до такси, спросила:

– С чего это ты такой счастливый?

– Не знаю. Видимо, женюсь.

– Ну и дурак.

– Посмотрим.

 

Но судьбе было угодно, чтобы затем у нас и приключились эти роковые пять шагов. Мы с Нинкой встретились под сенью нашего великого поэта, у которого все больше вообще какое-то сомнение во взгляде – и не успел я нанести ей самый трепетный поцелуй, как она одним махом свела меня с моих отчаянных небес:

– Ну вот, милый, сегодня ты сможешь выполнить свое обещание.

– Какое?

– Сводить меня в театр.

– Да ты что, Нинок! Я так хотел тебя увидеть!

– Вот и прекрасно! У тебя будет там для этого масса времени.

Я убеждал, упрашивал – все без толку. Она давила как всегда на самое больное – совесть:

– Ты обещал!

– Когда?

– А помнишь, когда не хотел ехать в Загорск?

– Но мы же тогда поехали!

– А в самом начале? Или это была обычная ваша ложь?

Тут уже впрямь крыть было нечем: да, я обещал, и теперь она с непостижимым злопамятством требовала платы за наше знакомство – отчего у меня рухнуло вконец все настроение. Вот тебе и жених!..

Я еще теплил робкую надежду, что не достанется билетов, но только заикнулся о своей несостоятельности на этот счет, она заблистала испытанной слезой – и мне уже не оставалось ничего, кроме как сдаться под ее напором.

Ее соблазнила премьера в театре на Бронной – где мне и пришлось под ее зорким оком включится в уже знакомое состязание по ловле лишнего билетика. Оказалось, что я и это совершенно не умею: то выкликаю слишком тихо, то чересчур громко; в конце концов она, чтобы «не позориться», отошла в сторону – однако на спуская с меня глаз, дабы не мог сачковать.

Я купил контрамарку у молодого жулика, который терпеливо ждал в паре шагов, пока я его замечу. Там стоял штамп: «На два лица» – и рядом с ним другой: «Бесплатно». Он ободрал меня не моргнув глазом – и, дразня своей свободой, отправился за мой же счет к какому-нибудь наверняка более приятному времяпрепровождению.

Пьеса была идиотской. Показывалось, как плохо иметь дачу, машину, деньги – ради которых, очевидно, ее сочинитель и старался, – но неубедительно. Удивительно было другое: что зал и моя Нинка в том числе, являя собой выставку самых картинных мод, встречали все это в общем сочувственно. И я, больше глазея по сторонам, со зла думал, что вот они создали себе целый набор духовных суррогатов – и обходятся с ним куда успешней, чем с их настоящим настоящие духовные творцы. Бетховен всю жизнь страдал и умер с горя, а мелодист Шаинский бодр и жизнерадостен – и не собирается вовсе умирать. Ему и здесь отлично, как и автору этой пьески, и ее зрителям – как и моя Нинка изо всех сил хочет превратить меня в предмет того же реквизита!

Но скоро и это злопыхательство мне надоело, и я, все еще храня какой-то шанс в душе, стал потихоньку подбивать ее насчет ухода. Она только отмахивалась от меня как от докучной мухи – ну точно как моя мать от отца: «Не мешай. Заткнись». – «Нинок, но это же все чушь, ты убедилась?» – «Тебе не нравится, можешь подождать за дверью». – «А мы потом уйдем?» – «Посмотрим». Я вежливо попросил ряд подняться и вышел вон из зала. С тоски пошел в буфет, где кисейная красавица с неимоверным бюстом сосредоточенно считала свои бутерброды.

– Простите, а можно…

– Нет, я не работаю.

– А просто можно…

– Нет, я на работе.

Они тут, черти, все как сговорились! Наконец сулящие антракт аплодисменты раздались, и публика высыпала в фойе на демонстрацию своих нарядов и духов. Я сквозь нее пробрался к Нинке:

– Ну что, уходим?

– Я хочу посмотреть, что будет дальше.

– А что неясно? Будет то же самое!

– Не кричи. Мне стыдно с тобой идти.

– А мне стыдно, что ты смотришь эту чушь!

– Не кричи.

– Я не кричу. Но я тебя прошу!..

– Все! Ты еще шаркаешь. Иди на пять шагов сзади.

И я пошел, пошел! – как мне ни совестно признаться в этом малодушном факте! Но я подумал про себя: ну, Нинка, погоди! Вот эта наша мелочность, мать всех раздоров! Мы правим мысленно мирами – но какой дряни порой достаточно, чтобы управиться с нами! Она победоносно горела впереди своими щечками – не ведая, что за змея тем временем вползала в мою душу. Да я и сам еще навряд ли ведал; я с ледяной покорностью прошел этот позорно-почетный круг до буфета и обратно, и когда вернулись в зал, спросил:

– Ну, сколько ты еще хочешь здесь сидеть?

– Я сказала, посмотрим. Или досмотрим.

– Так то или другое?

– Это будет зависеть. Можешь кстати сразу сесть с краю.

– Может, мне лучше совсем уйти?

– Тогда ты меня больше не увидишь.

Я встал и пересел на откидное место.

Во втором действии уже вовсю крутилась производственная интрига. Корыстные «вещисты» всячески мешали бессребреникам создавать их голубиную мат-часть, невесть на что тогда и нужную, и компрометировали себя напропалую – очевидно, для облегчения торжества добра над злом в развязке. И когда уже стало как дважды два ясно, что у героини нет иного выхода, как уйти от молодого ухаря с достатком и разбить семью седовласому, но обаятельному лишенцу, – я повернулся к Нинке и через ряд носов сказал:

– Ну, мы идем?

Она не повела глазом, обернулась на меня ее соседка.

– Будьте добры, пошевелите девушку рядом!

Та простодушно показала на Нику, которая, заливаясь краской, молча пялилась на сцену.

– Ее, ее! – Нинка наконец не выдержала и удостоила меня своим казнящим взглядом. – Нинок, это все. Ты идешь? Я тебе говорю, слышишь?

Она выдавила через силу:

– Отстань.

– Я отстану – но уже навсегда.

Ближайшая публика, уже отчасти тоже утомленная засильем надувной морали, теперь переключила весь свой интерес на нас. Какая-то напыщенная дама сзади театрально возмутилась:

– Молодой человек! Вы мешаете! Здесь идет спектакль!

– А у нас – драма! – я и сам не заметил, как с полушутки разошелся уже не на шутку: – Нинок, ты идешь, или меняешь меня на это фуфло?

Она с пылающим лицом смотрела прямо – и больше на меня не реагировала. Тогда я встал, прошел к выходу и, прямо как давеча Максимовна, с треском хлопнул зальной дверью, взметнув, как мух, стайку дремавших на банкетках билетерш.

 

Затем все снова повторилось как по писанному. Через неделю телефон мой зазвонил:

– Ну алло!

Все повторилось – увы, кроме одного: мне больше не хотелось прыгать и сходить с ума от радости. Я сказал с прохладцей – и весь жестокий фокус и был в том, что она была искренней: «Ну, хочешь, приезжай», – уже действительно готовый, если нет, на том и ставить точку. Но Нинка – на каком только нелепом дне жила у ней душа! – ответила кротко «да», даже не потребовав ничего взамен.

А дальше все кончилось еще стремительней и проще. Накатанный еще в бесстыжей юности постельно-задушевный разговор, два ловких, как в классической борьбе, приема – и Нинка на лопатках.

– Ты должен мне сперва пообещать.

– Я ничего не обещаю.

– Но ты еще даже не знаешь, что. Ты должен меня поберечь.

– Ну, это разумеется.

Мы с ней побереглись – и этим отсекли последнюю ниточку надежды.

 

Когда-то, может, я и был распутником, но сластолюбцем не был никогда. Меня всегда, если так можно сказать, больше влекло сокрытое, чем обнаженное; не пребывание – а проникновение, обнаружение каких-то сокровенных, исключительных вещей, ожидание которых, видимо, было вдунуто нашей целомудренно-романтической литературой, где на этом месте обычно гремит гром, сами падают одежды – и «он вкусил небесное блаженство». В моем опыте одежды сами никогда не падали, их надо было очень неловко и мучительно поначалу стаскивать, и блаженство оказалось несколько иного рода. А больше, честно сказать, было стыдно и срамно – но каждый раз казалось, что в следующий будет иначе. Я помню, как той легкомысленной порой однажды дискутировал на эту тему с одним старшим другом, отцом детей, и он сказал, что настоящее здесь наступает лишь в том случае, когда через девять месяцев на свет является новое живое существо. Все остальное, в каких бы рамках ни происходило, законных или поэтических – блуд и только. Тогда эта идея показалась мне глубоко чуждой: а душа? А самоценность не переводимой ни на что на свете, как стихи, любви? А если они свиньи, а дети – сволочи? На что он ответил лишь одной, весьма противной молодости фразой: «Вырастешь – поймешь».

И вот неужто я, чего так всегда боялся почему-то, «вырос»? И юный упоительный эгоизм уступает место новой фазе, с чего и возникают эти диссертации на тему о родительской любви – первичная разведка новой области, куда ты заступаешь… Между «вкушениями» и нашей стычечной войной, что дальше лишь оконкретизировалась: Нинка все так же силилась согнуть меня в дугу, но в уже более определенном плане, – я поневоле думал: а что могло бы появиться через девять месяцев из нас? И вопреки всему эта прикидка, которую я, разумеется, держал в глубокой тайне, выходила самая благоприятная.

Многие не знают, и оттого тьма недоразумений, такого аза генетики, что все приобретаемые нами за жизнь признаки ни при каких условиях в потомство не передаются. Грубо говоря, если дистрофик от рождения потом развил в себе богатырские способности, его сын родится все равно дистрофиком. Пусть он опять каким-то чудом разовьется до атлета – но родит опять дистрофика, и так до тысячного колена, пока случайная мутация не изменит что-то генотипе. Это, конечно, отчасти обидно – что каждому, будь он хоть сын самого Бога, надо заново взбираться в свою гору. Но в этом же заключено и величайшее благо неизбежного очищения от всякой скверны, пудами налипающей на нас за жизнь – без чего мир давно бы захлебнулся в собственной пакости. Злодей Нерон, уродец Квазимодо, даже баба Яга в определенных случаях могут давать вполне здоровое потомство: все дело в неподчинимой генной игре и чья, как говорится, кость сильнее. Пусть даже для кого-то это дико, но наш исконный домострой, уделявший в брачном деле все внимание родне и ноль самим брачующимся, поступал генетически безупречно. И вообще это «яйцо», поразительно угаданное не учившимися в институтах предками, о котором так любил разглагольствовать Белов – на изумление крепкий орешек, практически неубиенный. Легко проносит свой заряд через десятки, сотни поколений: ни Бетховен, ни Рафаэль на самом деле генетически не умерли – и по сегодня ходят, только видоизменившись, среди нас. И если принять за истину, что врожденного зла нет, перед провидцами грядущего море оптимизма. Чума, татарское иго, фашизм с его концлагерями – ничего не значат для генома, он из любых содрогающих нас передряг выходит невредимым. В наш век для него есть только две реальные угрозы: радиация и алкоголь. И если бы я мог к чему-то со своей шаткой трибуны призывать, категорически призвал бы к одному: решать проблемы горя и вражды подальше от этих двух вещей, памятуя о страшных корчах вечного младенца.

Но я заговорил уже как нобелевский лауреат – а между тем не решил пока и проблемы личного отцовства. Вернее, я ее все-таки решил. Один производственный компонент уже в естественную силу был безупречен: это я. Но другой подходил как раз в силу теории: здоровый Нинкин генотип, ее неукротимая воля к победе не вызывали тоже никаких сомнений. Оставался один вопрос: куда девать эту непомерную придачу к милой крошке – то есть саму мамашу? Я опрометчиво попробовал посоветоваться со Светланой, которая, оставшись здесь одна, со скуки все выпытывала у меня про Нинку – и она подняла меня на смех. Французы или кто-то там говорят: чтобы сварить суп, надо сперва заиметь свою кастрюлю…

Пусть говорят, что хотят, но Нинка не вписывалась в мою жизнь никак. И вообще я въехал с ней в какой-то странный оборот. С одной стороны, в душе с ней вроде бы все было решено и кончено, а с другой – стали являться эти шарфики, кепочки, и, и… ну да, мне это чем-то даже нравилось. Еще меня просто умиляло порой ее феноменальное упорство: «Мы идем сегодня в ресторан». – «Нинок, это невозможно, у меня нет денег». – «В таком случае плачу я». – «Но я этого не хочу». – «Нет, ты хочешь. Ты хочешь доставить любимой девушке это маленькое удовольствие, тем более за мой же счет».

В конце концов она опять лила свою слезу, и мы шли отдавать ее плакучий взнос на растерзание кабацким хищникам – чего ради, убей Бог не знаю. Может, только чтобы завтра сказать походя подруге: «Вчера мы ужинали с милым в ресторане». Но чтобы сделать кепочку и умиления такого рода фундаментом совместной жизни – на такое крайнее легкомыслие был не способен даже я. А в остальном шло какое-то безвыходное состязание, интимная война – и я уже сам не понимал, кто я в ней: жертва или злодей, и чем все это может кончиться. И я наконец решил попросту не ломать голову, довольно я ее уже ломал, пусть Нинка теперь ломает: будь что будет.

И она была, эта последняя баталия: Нинкина активная натура не заставила долго себя ждать. Я ожидал гонорар от моей статьи, переведенной мной самим для иностранного журнала, а у Нинки был день рождения, на который я не пошел: во-первых, от трусливого стыда перед ее родителями, во-вторых – по безденежью. Но по душевной слабости пообещал, что как только получу за труд, сделаю ей подарок и свожу ее в самый центральный на Арбате ресторан. Деньги пришли, и мы, как в классическом водевиле, отправились в ЦУМ за покупкой. Я уже по роду своей роли с отвращением переступил порог этого суетного муравейника – но флакончик духов величиной с пчелиную соту и ценой почти в пол моего труда, который она тут же углядела через сто голов, не умещал в моей голове никак.

– Нинок, это грабеж.

– Не жмоться.

– Я не жмотюсь, но это социальный грабеж. Чтобы заработать эти деньги, я должен был пять лет учиться языку – и столько же тому, о чем на нем писал. Это издевательство над человеческим трудом.

– Это подарок любимой девушке.

– Но такую девушку я не могу любить. Это дарят только девушкам особого сорта.

Я предлагал ей любой разумный дар за ту же цену – но это уже была принципиальная борьба. Она как раз и нажимала потому, что я был против; а я был против, потому что нажимала так она. Все свары, как известно, оживляют всякие воспоминания: тут, у прилавка, мне припомнилось все: и те пять шагов, и разные ботинки, и… что ей, может, уже нельзя волноваться. Это прошло вскользь, как в бурю не поймешь, что Божий гром, а что – громыханье какой-нибудь жестянки. Но моего мгновенного расплоха Нинке хватило, чтобы перенять инициативу, она тут же выпотрошила из меня деньгу и убежала в кассу. А я, еще не зная даже, чем пораженный, остался у прилавка с той пахучей дрянью.

Во мне возникла острая тоска закричать невесть кому: «Дайте жалобную книгу! Из моего отцовства жмут эту бульварную мочу!» Само собой Нинка в итоге была оскорблена настолько, что не хотела дальше со мной даже разговаривать.

Добрых четверть часа мы с ней просидели в ресторане молча, только она назло мне колола меня подчеркнутой любезностью с официантом.

– Так что ты сказала про нельзя волноваться?

– Что слышал.

– Так да или нет?

– Видимо, да.

– Что значит видимо?

– Ну, мне так кажется. Я точно ничего еще не знаю.

Глаза у нее снова затуманились – но как средство это действует только первые двадцать пять раз. Я между тем уже успел проделать про себя некий неделикатный расчет, который говорил, что если даже невероятное случилось, паника еще явно преждевременна. Но Нинка в своей наступательной манере била на опережение:

– Итак, я жду.

– Чего?

– Ты должен знать сам.

Я молчал. Она взяла свой бокал и стала лить шампанское на скатерть – поступок для нее воистину сверхординарный.

– Нинок, зачем ты это делаешь?

– А что мне еще остается?

– Ты можешь даже вылить всю бутылку мне на голову, но это все равно не решает ничего. Давай во всяком случае сперва дождемся, пока тебе станет ясно.

Она вскочила – и пошла на выход. Я, расплатившись с проявившим братское сочувствие официантом, догнал ее, одел и посадил в такси, сказав:

– Я позвоню.

Те девяносто процентов, что все было ложью или недоразумением, можно было откинуть сразу. Еще девять, что Нинка на внебрачного ребенка не решится – шли туда же. Оставался один – но, видимо, таким уж я родился, таким и умру! Она и не подозревала, какую бурю и каких чувств подняла во мне! Я вдруг почувствовал, что ничего еще так в жизни не желал, как этого младенца – при всем при том, при всей нелепости стечений; да мне уже ничто нелепостью здесь и не казалось.

Раньше мне просто никогда не приходило в голову ничего подобного, сама возможность виделась какой-то злой, но маловероятной карой, которую умеючи нетрудно обойти. Но тут я вдруг зажегся этой фикс-идеей – наверняка наследство аллилуйщика-отца: я полюбил этот ничтожный шанс так, будто он уже впрямь сбылся. Пара родителей мне показалась верхом предрассудка: это имело смысл, когда один просто не мог вскормить дите – но какое это к нам имело отношение? Нинка потом народит себе новых, выйдет замуж – мне вообще порой было непонятно, чего ради она, если ей все так во мне не нравится, уцепилась за меня? Просто хватательный рефлекс: попался, зазевался – надо окрутить? А этот будет мне. Найдется новая мамаша – хорошо, а нет – сварить кашку, выстирать штанишки – да это тьфу, у аравийских бедуинов нет десятой доли тех удобств, которые есть у меня; пусть мой ребенок плюнет мне в лицо, если я убоюсь ради него каких-то этих мелких хлопот!.. В общем чем дальше я думал, тем дело казалось мне верней; я твердо знал одно: что не раскаюсь никогда, святая правота самой идеи одолеет все еще не видимые мной напасти. А что так необычно – все прекрасное на свете необычно, какие судьбы только ни встречаются на свете, и истинное счастье не всегда лежит в набитой колее.

Короче, место под солнцем для еще не вылупившейся крошки было забронировано: пусть сдохнут маловеры, я выкормлю ее своим отцовским молоком!

С такой решимостью я ей и позвонил:

– Ну что?

– Я беременна.

– Точно?

– Точно скажет врач. Но сначала ты должен сказать свое слово.

– Я согласен.

– На что?

– Стать отцом.

– Одно без другого невозможно.

– Нинок, это можешь решить только ты.

Последовала долгая, как вечность, пауза.

– Ну что ты молчишь?

– Я плачу… Ничего нет, я тебе все наврала.

Мне больше сказать ей было нечего. Еще минута похоронного молчания – и я бросил трубку.

 

А через неделю меня выгнали с работы. Я наконец не выдержал, и когда Марья Максимовна в очередной раз завернула мою диссертацию, сказал, что у нее мозги каракатицы. За кучей новых, поглотивших меня с головой забот Нинка отлетела далеко и безвозвратно, как какое-то наваждение, как сон… Через пару месяцев я вдруг увидел ее в очереди в кафе с каким-то парнем и даже подивился, что она все еще есть – и не так давно на его месте стоял покорно я…

Но дальше у меня все утряслось: я устроился на новом месте и даже защитил свой труд, который теперь мне самому кажется слегка смешным его воинствующим миротворством. Но с каких-то пор я почему-то все чаще вспоминаю Нинку и весь совпавший с ней отрезок моей жизни. Как будто что-то меня тянет вновь туда, хотя и ясно, что никакого другого исхода у нас с ней не могло и быть и никакой возврат немыслим.

Но меня порой грызет тоска по ней – моей невоплотившейся Венере. Я понял вдруг: она меня любила, всем сердцем, всем своим нелепым отпечатком, который она не могла преодолеть – а я не смог ей простить. И тогда шальная мысль овладевает мной: а что если сойти с ума – и позвонить? И я смотрю, как завороженный, на телефон: так близко – пять шагов…