ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК
Был в моей молодости – как раз той, откуда лучше всего, как говорится, беречь честь – такой загиб. Я вылетел из строительного института – и не долетя до вокального факультета ГИТИСа, который потом успешно кончил, занялся таким левым делом: чинить и перетягивать бильярдные столы.
А получилось все просто. Не отсачковав и полгода по профилю, прельстившему меня больше всего ничтожным входным конкурсом, я понял, что для меня это – «типичное не то». А то – сидело в том, что я с детства бренчал на гитаре, а главное, был одержим манией, как выразился один милиционер, пресекший мой фигурный свист на улице после одиннадцати, «издавать звуки». То бишь именно свистеть, петь – не во всю глотку, так вполголоса – и где ни попадя: в ванной, на уроке, в транспорте, даже под горячей рукой матери, еще за это вечно добавлявшей мне на бис…
Кстати теперь, уже порядком отработав на профессиональной сцене, я ловлю себя на том, что разучился напрочь этой смешной страсти. Да и у нас в театре не припомню случая, чтобы кто-то вдруг распелся без нужды, зазря – хотя мы пользуемся исправным спросом и у нас, и, что важней, в проклятом зарубежье. Говорю так, потому что этот тороватый зарубеж, главный канал обогащения, и впрямь пророс для нас в какое-то проклятье. Все страсти только и кипят вокруг; и я порой дивлюсь, как вообще еще поем, когда в башке один канальский интерес, а в пузе, чтобы не потратить лишний цент, хроническая сухомятка – из-за чего уже у половины труппы язва…
Ну а тогда я пел взахлеб, но, как ни странно, и не чаял, что эта несостоятельная даже против одного милиционера страсть может служить профессией. И потому, имея еще какой-то вкус к мастеровитости в руках, и записался опрометчиво в строители. Но ложный выбор уже в первый день знакомства новобранцев в институте был подсечен тем, что один хмырь с курса затащил меня в тогдашнюю бильярдную парка Горького, где я живо продул ему всю карманную наличность – и залип сперва на все послеурочные, а там и урочные часы.
Снаружи это был длинный, грязно-зеленого окраса ангар без окон – так и хочется сказать: и без дверей, поскольку вход туда был прост, но выход оттуда труден. Внутри стояли три ряда разбитых злостной денежной игрой столов, овеянные табачным дымом и людской разноголосицей, переходящей временами в разрывную брань. Зубасто клацали шары, один из которых мог вылететь, как из пращи, из перегретой перебранки и просвистеть над головами игроков… И это место на блатном языке называлось Академией.
Блатной язык, зауженный, как сам сугубый мир его носителей, донельзя, вообще остер – особенно ж до тех явлений и издержек естества, перед которыми стыдливо тупится дар общепроезжей речи, тут самая его обочина! Мог сочинить такое прозвище – кликуху – что не оттереть песком, только, по шаткой этике беспутья, выкупать. И впрямь все эти крысы, устрицы, задроченные, холодильники, вампиры, партизаны, – аферисты и жучки, с которыми я постепенно перезнался, казались до того влитыми в слово, словно не только оно подбиралось под типаж, но и тот дорабатывал остаток жизни на подтвержденье образа.
Можно было незнающего с улицы послать за тем же Партизаном – и он легко б нашел потертого на мелколесье трехрублевых игр папашу с двурушной, искоса, оглядкой жертвы и разбойника одновременно, рыщущего в поиске легких партнеров – фраеров – своей особой, партизанской сапой. Или его ж ровесник Пионер – шибздик с треугольным алым носом, снабжавшим лицо глупостью какого-то неовзрослевшего младенца. Перед ним всяк мнил себя чертом и думал, что такого проглотить легко – его заманка под захожих простофиль.
Про Пионера существовала легенда, каких вообще по Академии ходило множество. Шел мимо еще встарь пионеротряд на какой-то слет или макулатурный сбор; один малец, не утерпев, свернул пописать – да так и застрял здесь до седых волос со своей кликухой и всегда готовым, чуть не в лапу дело, недержаньем пузыря. Конечно, в этом мифотворчестве, идущем от жульнической тяги прятаться, как от улики, от своего лица, сам черт не отделил бы правду от выдумки. Но каков сам оракул языка, провидевший еще невесть когда, что явятся и минут культы, оттепели, съезды и разъезды – и только жизнь спустя фактурный шнобель игрока достигнет выдающегося сходства с пионерским галстуком!
И саркастическое имя Академии, с пояснительной добавкой для невеж: «чего?» – «наук!» – этот притон светил и темнил лихой игры носил не зря. Водились там игроки – «исполнители» – такой руки, что не будь тогда их искусство в криминале, могли б дойти до высших мировых признаний. Но вынуждены были гробить и коверкать руку нарочным, для кривых побед, занижением личной планки в своем замкнутом кругу – только, увы, и способном оценить их мастерство.
Первой, единственной и неповторимой звездой круга был Ашот, симпатичный чернявый толстячок с горячей кровью своих диких и давно забытых гор. Единственный уже тем, что восхищение блатных его игрой присвоило ему, как исключительную честь, право носить взамен кликухи собственное имя. Он даже мало с кем играл обеими руками и кием, поскольку мало кто мог так тягаться с ним на любых, самых громадных форах. Чаще одной, тычом; или двумя – но каким-нибудь левым предметом типа ручки швабры или одолженной у старика-мазильщика клюки.
Но если стравливался по-крупному с Генкой Крысой, первым плутом и жадиной, на «лобовой» форе – в отличие от «дармовой», когда исход игры предрешен уже заранее, – ради такого зрелища, не уступавшего красотой и риском цирковому, бросала свою пионерщину и партизанщину и собиралась у центрального, самого лучшего стола вся Академия.
В первом ряду, на своих стульях, руки на клюках, подбородки сверху – эти самые мазильщики, кто не играют сами, только держат ставки – «мазы» – в тотализаторе на победителя. Самый ушлый, состарившийся в бильярдных люд, почти безошибочный в прогнозах – хотя нередко и за счет левого сговора с играющими. За их спинами – мажущие, то есть ставящие эти «мазы»; шире – просто бескорыстные болельщики…
Большинство, конечно, болеет за Ашота. Тонкогубый очкарик Крыса играет без эмоций, пронзая, как герметичный истребитель фронт ненастья, привычную для него ненависть толпы. Ее поносные карканья под руку – ему как дождевой горох в броню; он видит только цель, которую разорвет, если угодит, и сам протяжный удар его кия похож на спуск гашетки.
Ашот, который и поносит его громче всех – обратная картина. В нем бездна темперамента и пластики, позволяющей ему, не глядя на брюшко, доставать с обеих рук такие шары, что не с руки даже длиннейшему на голову Крысе. Страсти, в зависимости от удачи, скачут в нем по всей шкале: от детского, неведомого скаредной и скрытной массе, победоносного восторга – до лютой, искажающей весь его облик ярости. Которой Крыса и добивался до игры занудным торгом за надбавку к форе, имея в подлом виду если не слупить ее, так высадить из равновесия партнера – что и налицо.
Их поединок – символический. Непопулярный даже среди местной контры Крыса, конечно, ас холодного расчета. И бомбит, умея угадать в противнике малейшую слабину, всю Академию – за исключением Ашота. Ашот, напротив, как всякий великий мастер – чуть всегда профан, творит игру самозабвенно, не работает по-генкиному прижимисто над шаром, а то и дело рискует, «бросается» на самый сумасшедший шанс, предпочитая стратегическим шаблонам живую нитку вдохновения. Которая, кажется, за четыре-пять часов, сколько обычно длится поединок из десятка партий, должна лопнуть от перенапряжения. Но именно на пятом часу Ашот и давит Крысу серией немыслимых, исходно обреченных на провал – или легенду – подач, – и совершается легенда!
Но алгебраичный Генка, при всей своей крысиной сметке, лез опять и опять упрямой яичницей на Божий дар, видя в нем своими застекленными белками только слепой и, значит, победимый силой низкого расчета случай. И хоть успех по партиям у них был переменным, по редкой и сплошь в мире справедливости в конечном плюсе был всегда Ашот.
Хотя он-то как раз меньше всего сражался ради денег, принимавших при расчете в его пухлых, заводных ручках вид каких-то не суть важных фишек в самоценной для него игре. Крупный куш, необходимый ему для наступления азарта, вообще, как учила практика, не самый верный. «Курочка клюет по зернышку!» – любил приговаривать Устрица, академик не кушевой, но «хлебной», дармовой желательно, игры, умевший как никто сводиться с лопухами. И пока Ашот, захватывая общий дух, балансировал своим отчаянным кушем по центру зала – Устрица в сторонке, на дрянном столе, ковал свою не видную, по зернышку тогдашнего червонца, но однозначную всегда победу. Это отнюдь не значило, что его жадность была умеренной; она у всех там была неумеренной. Просто он, что называется, «боялся куша». Его цепкие створки, обсасывавшие жертву до исчезновения всяких признаков мясца, способны были действовать на уровне не свыше, скажем, полусотенной. Над пропастью ж за сто и выше внутренний мускул, заменявший сразу совесть, честь и душу, парализовался и самого его делал дармовым.
Ашот горел как раз в обратном плане. Мог в многочасовом виртуозном бою нажить кучу денег – и тут же, у стола, продуть их какому-нибудь недоделку в глупую «железку»: игра наподобие «очка» в угадку номеров дензнаков. За что окружающие мелочные хищники презрительно звали его за глаза бараном и животным. Но они же ловко убирали его на окаянный номер – когда Ашот, не способный долго существовать, как рыба без воды, вне игры, западал, за отсутствием стоящей, на бесценок, где его мускул сдавал начисто. И тогда расклевывали его, на сумасшедшей форе, разумеется, по зернышку.
Я сам был свидетелем такого исторического случая, когда Ашот, дурачась с кем-то, примазал, чтобы развести грошовую тоску, тысячью против рубля на верный шар – и проиграл! Нет, не промазал; старый шар разлетелся вдребезги от страшного клапштоса, и только меньшая часть дребезгов влетела в лузу – не считается! Но при всем нелицемерном сквернословии, сотрясшем тут же своды, как-то чувствовалось, что его величию – или тщеславию, как угодно – дороже было отдать эту историческую тысячу, чем получить тот плевый рубль.
Роль пропасти исполнял в Академии Мишка Чума, отъемщик. В кругу людей, чье ремесло – не стесненный ничем изнутри обман, бывает, выиграть – только полдела, надо еще выигрыш получить. С иными для избежания таких проблем играли сразу – деньги в лузу. Но это было не всегда с руки, и большинство, хоть и с приговоркой: «Как в азовском банке: не пропадет – и хрен получишь!» – пользовалось цивилизованным кредитом. И когда наступала «азовская» ситуация, не помогало включение «счетчика» – звали отъемщика, кто за часть искомой суммы выбивал ее, буквально, из худого должника.
Я этого бойца за принудительную добросовестность, заметного своей пружинистой, чуть обезьяньей грацией и слегка разболтанными, удлиненными услужливо руками, никогда не видел в действии. Только слышал, как он, вечно свободный от своих эпизодических трудов, отвечал по телефону в Академии: «Кто это? Это я, Мишка Чума. Кого, Вампира? Вампир, тебя Задроченный!» Но те, кто видели, говорили, что кулак у Чумы молниеносный. И хоть знал наверняка один единственный удар – в рог – это был такой верняк, что не годились никакие ни боксеры, ни дзюдоисты, – тоже свой гений и легенда Академии.
Еще болтали, что у него в мышце был какой-то особый дар доходчивости, заставлявший платить по его векселям и неимущих тоже. Но тут как раз большой загадки не было. Несостоятельность имела на выбор два пути. Либо запрячься на время в унизительную для аса, на виду всей Академии, чистку фраеров, наверстывая должное «по зернышку». Либо одним махом взять, что называлось, табачный ларек: угроза неба в клетку считалась все же предпочтительней беспросветной «чахотки» от Чумы. Но такие вещи там случались крайне редко. Обычно ж игроки играли с игроками, никаких ларьков не грабили, а между тем лихие суммы в кровеносной, а лучше сказать, кровососной системе Академии циркулировали. Но откуда?
Со временем я уличил и эту, скрытую за нарочитым внешним хаосом механику. В самом низшем, капиллярно разветвленном основании системы трудились мелкие букахи типа Партизана с Пионером, по-старательски упорно пропуская сквозь свои веками отработанные сита необогащенную породу фраеров – ведущее податное сословие, исток наживы. Главной задачей было здесь не дать «соскочить» фраеру после проигрыша первой трешки, изображая заведомый отъем капризом переметчивого случая.
Успехом пользовалась при этом, например, инсценировка с «идущим в долю». Когда во фраере уже готова иссякнуть вера в его фраерское счастье, кто-то из вечно трущихся у столов жучков подкатывает с честной рожей знатока – и «поет» олуху о явных преимуществах его дурной игры. И чтобы добить сомнение, просит – верная корысть! – принять в долю, то есть включить в ставку и его деньги – и сует их.
Фраер на то и фраер, что неизлечимо болен самомнением и хочет даром оторвать то, что даже в самой левой сфере – только достояние неизбежного искусства. И при участии долиста «замазывается» еще прочней. Тем паче теперь вместе с его деньгами летят и чужие, перед которыми он чувствует какую-то моральную ответственность, взбодряемую щедрой похвальбой – переходящей затем в угрозы с требованием отыгрываться до конца, то есть до полного опустошения кармана. После чего бедняге только остается смятенно драпать от стола с фальшивыми проклятьями долиста в спину – так как тому все убытки тотчас возвращаются, плюс еще половина выигрыша исполнителя, к которому он на самом деле и шел в долю.
От пчелиной партизанщины, ссасывавшей по капле в горстку с неумех, выигрыш шел в проигрыш пиратам более высокого пошиба. Хотя рационально это даже трудно объяснить. С фраером ясно: он уж так создан, чтобы жрать дурной крючок, только оплюй жальце посмачней и погуще. Но сами эти крючкотворы, твари низкие и ушлые – что их тащило к состязанию ввысь? Ведь есть незыблемый закон: в целом всегда выигрывает дающий фору. И все ж какое-то неумолимое стремление к афере несло поднасосавшуюся мелочь на крупняк, на те же в точности, что наживляли сами, жала и крючки. Разве наживка тут была иного сорта и мастерства симуляции: лютое похмелье, припадок ишемической болезни, перелом руки в натуральном гипсе – который мог невзначай и расколоться при расчете…
Я слышал например такую быль про одного известного в Академии гастролера. Фартовый южный городишко, и есть наводка, что тамошний король кия, игрок устричной породы, в крупном выигрыше. Поскольку слава в этом деле прямо противопоказана его успеху, а этот гастролер замаран ей с лихвой, нет никакого шанса свестись с местным жилой никаким обычным (хромота, гипс, приступ падучей) образом.
Тогда гость покупает на базаре самого большого петуха, старый треух, лепит себе бороду, оросив ее спиртным для запаха – и со всем этим маскарадом идет в бильярдную. Заводит там с кем-то разговор, хвастая, что раньше в доме железнодорожников всех на бильярде драл и сейчас любого задерет. Не веришь? А ну, кто тут у вас самый смелый? А денег у него – полно, только с базара, где на тыщу продал помидоров, вот еще купил бабе племенного петуха! Достает из кошелки птицу, та удирает, все кии бросают, ее ловят; а тот король против такого дармового идиота устоять не может – и очищает уже стол.
Но гость: нет! Я пока за знакомство всех не угощу, играть не буду! Вынимает узелок с деньгами – а там их точно ком! – и шлет местного метеора в магазин. «Только я казенного не пью, у меня своя, шестьдесят градусов, особая, – вытаскивает из-за пазухи пузырек с мутной жижей, просто подмутненная крыжовником вода, – кто хочет?» Разумеется, никто. Тогда сам отбулькивает хорошо, икает, крякает: ну, я готов! – и берет кий не с того конца. А через пару часов готов, весь в ошарашенном поту, как конь, и местный лидер. И гость в сопровождении двух откуда ни взявшихся лобастых корешей покидает бильярдную, даря ей на память о спектакле того племенного петуха.
Со средних жил денежная масса транспортировалась в аорту высшей лиги, всего несколько человек, получавших с Ашота минимальную, чисто академическую фору. И свыше – только сам чернявый бог игры Ашот, который не пил, не увлекался «волынкой» – все касательное до женской части, был в вечной форме и должен был бы, логикой системы, стать ее конечным Крезом и Рокфеллером. Но его гений, не корыстный в сути, страдал, как сердце, приводной очаг, сквозным пороком. И от него через «железку», карты все, поднятое ввысь, за вычетом каких-то отложений в чулок на черный день и трат на день насущный, спускалось назад для дальнейшей циркуляции.
Но замкнутые системы долго не живут: слишком накопительны для собственных же ядов. И здесь вся эта круговая нечисть даром не прошла, ударила вовнутрь, в свое же рыцарское сердце и, поразив его, решила участь Академии. Так во всяком случае хочется мне считать, пусть для других она закрылась позже директивой Моссовета. Уже несправедливо и несистемно было то, что самый большой денежный отток уходил, и без возврата, в гнилой желудочек мазильщиков, фальшивых трясунов, которые не утруждались, не играли сами – даже в низкопошибной роли партизанов и их налапников, даже в чрезвычайной роли Чумы. А держали банк на левой мазе, ссужали игроков под лютый процент и, был трепет еще, подстукивали по совместительству.
От руки одного из них, бывшего днепропетровского маркера Лазика, и пал Ашот: пропасть заурядной людской подлости оказалась для него коварней той, игроцкой, над которой он был непобедим. Лазик прознал, что Ашот, снимавший где-то угол при фиктивном браке, вступил, по-тогдашнему за взятку, в жилкооператив. И уломал его, за льстивую монету, снести туда и от него. Шайку торговцев человеческим жильем накрыли, вышли на Ашота, но он не раскололся; дошли до Лазика, и тот, спасая свою шкуру по закону об амнистии доносчику, подвел Ашота под статью.
Лазик тогда на время скрылся; вся Академия сплотилась редкой для нее солидарностью негодования; ходил упорный слух, что Лазик сам себе подписал приговор, считали дни до исполнения – да так и сбились со счета… Потом он эдаким бочком, мразью вполз образно, кто-то что-то ему сказал, или хотел сказать; вспомнили, с прикидкой по стукачеству, что сам бесстрашный против боксеров и дзюдоистов Чума никогда не принимал заказов на мазильщиков – так все и сглохло, и пошло старым путем. Игроки играли с игроками, Пионер с Партизаном ловили и чесали фраеров, налапники шли в долю… Я, по-мальчишески и издаля влюбленный тогда в Ашота, которому тоже все хотел что-то от души сказать, но не сказал, – был разочарован самым горьким образом.
Уроки Академии, которые я прежде впитывал с жадностью, находя в них какой-то дерзкий концентрат, символику всей жизни, без него сбросили всю свою прелесть, оскучнели. Он был их оправдательным лицом – осталась одна неприглядная изнанка. Бездельное торчанье у столов уже не окупалось зримым лакомством его игры, в которой я готов был без конца участвовать всей своей праздной страстью. Я уже знал все, что может Устрица, Крыса, Вампир; их чисто коммерческие битвы не несли в себе того захватывающего интереса, что, выходя за рамки вразумительной корысти, заряжал огульно в свою долю всех.
Я продолжал ходить в Академию – но уже больше по инерции, чтобы убить пустое, с окончательно заброшенной учебой, время; выиграть, если повезет, трешник-другой. Кием я уже несколько владел – но в записные игроки не лез. Не то чтобы из страха этой пропасти и прочих низких штук, которые, как понимал, в любом искусстве неизбежны на пути к вершинам. Сами эти вершины, цели риска, которым если отдаваться, то сполна – академический пример учил, что всякое искусство не терпит, как любовный акт, полсилы – не увлекали меня с головой. Мне было интересно быть в том поле зрителем, героем – нет. А после общего предательства Ашота и зрителем быть интересно перестало. Вот тут-то я и сошелся с Пашкой – щуплым хануриком уже не первой морды лет, без кликухи и отчества.
Его специальность, единственная созидательная в лихоборском стане, состояла в настройке луз и латке зелена сукна на тех разбитых бильярдах. И к ней всякая побочная, вне Академии, халтура – в промежутках от халтуры основной. Если героический Ашот отсвоил себе право собственного имени своим слишком высоким, хоть и оборвавшимся трагически полетом – то Пашка, мелкий шкет, щенок до старости, вдобавок замаранный, по перевернутым понятиям среды, каким ни есть трудом, витал где-то еще ниже уровня кликухи – и чувствовал себя там в самый раз.
В него словно самой природой была вбита какая-то заведомая заданность на вторую роль, из-за чего любой другой при нем именно не в свою, а в его отрицательную силу мгновенно становился первым. Он, как грамматический оборот, требовал страдательного залога, и все попытки иного, как ни бейся, вели только к напрасной ломке и насилию над его естеством. Такой тип – по его собственному, не лишенному своей любовной нотки выражению – «череп неправильный».
Вот так, с какой-то бесшабашной безнадегой в жалком взоре, он попросил меня однажды, словно вычуяв своим собачьим нюхом сходно неуверенную душу, подсобить маленько в его деле. И когда я со своего безделья не только ловко подсобил, но и не затребовал за это законной в жлобском мире мзды, сам с благодарностью слетал за «красненьким». И, не успев даже порядком закосеть, предложил мне на всю оставшуюся жизнь сотрудничество впополаме. Что при его инструменте и клиентуре и моем полном незнании дела показалось мне просто грабительской против него аферой – но слишком выгодной для меня, чтоб отказаться. Правда, потом я понял, что приглашая на роль второго, то есть для него автоматически «бугра», такого небугрового и лишенного академической закваски пацана как я, он не прогадывал ничуть – даже напротив.
Хоть его работа, с дополнительной возможностью наживы на сукне и прочей приблуде, и была довольно прибыльной, Пашка ухитрялся оставаться самым нищим человеком в Академии. Метеор на своем промысле, уборщица тетя Катя на стакане и пустой посуде жили состоятельней и смотрели на него со своих, невесть каких кочковий свысока. Вся саблезубая наука заведения, в котором он был ветераном, не пошла ему впрок: не только не прибавила мозгов, но и слизала окончательно и те, что были, если были.
С самой работой еще куда ни шло: за четверть века наловчился кое-как тянуть сукно на одну и ту же стандартную фигуру. Хотя и тут, уж наловчась однажды, даже невпопад, тянул просчет из раза в раз с какой-то суеверной застращенностью шаблону – менять в котором что-то было для него все равно что для сектанта-старовера посягать в Писании на жгучий перст Творца. Видно, от своих же учителей, ближайших лжепророков, он перенял, как неизбежный чин обряда, и тягу к жульничеству. Хотя и жулил, как и работал, тупо, без каких-то артистических затей, с тупой – «череп неправильный!» – покорностью разоблачению. Сопрет кусок сукна так, что слепому видно, и ждет, когда накроют и у самого отнимут в начет вдвое против спертого. Но без этого уж не мог, как без обязательного радостного «красненького» после трудов: должна ж быть радость в жизни – как тогда любил кичиться сброд: «Имею право в своей стране!» Свою страну он понимал как непременно что-то стырить – и отрывал эту безрадостную радость как умел, даже в ущерб себе.
Но дальше, как дойдет до денежной расплаты, уже полный швах. И грянет чудо: какой-нибудь хозяин-барин разочтется с ним от души, нарочно даст, в опеку принципа, срубить тот будоражащий душонку кус – Пашка нарежется этим фатальным «красненьким» и тут же проиграет все дотла, еще и инструмент впридачу. Но чаще в каком-нибудь учреждении не составит сразу договор, или не так составит, или даже так, но рожа такова, что сама просит наказать – и ходит потом, клянчит:
– Че, эта, ребята делали, старались, надо заплатить…
– Без главного не можем. – А тот – или та – в отпуске, в отъезде, на сносях, не в духе просто.
– Так эта, делали ж, старались, ну…
– Ты что, дурак или родом так? Сказали же тебе по-русски! Пошел вон!
И он, по-русски, вон; и завтра – с той же песней, и послезавтра, и на сороковой день – пока наконец у тех не изойдет могильное терпение и ему не кинут, как псу, причитаемое в пасть. И он тогда, как именинник, радуется воровато – словно не свои чахоткой выкрутил, а чьи-то отнял лихо:
– Ты че, крутые тетки! Думал, все, с концами!
Идет – и пропивает.
И потому такой как я был для такого олуха как он просто находкой. За то, что я его стабилизировал хоть как-то, брал на себя тугую для его косноязычия бомбежку бухгалтерий и еще не лез в его дырявый без того карман, он был готов чуть не избавить меня вовсе от участия в трудах – но только не в «красненьком». Но я, вопреки его собачьей тяге, честно старался строить наш союз наоборот.
И вот как-то спозаранку он, принципиально не способный мыслить впрок, разбил мой сладкий сон своим неизлечимым телефонным:
– Хто это?
– Я, Паша. Что стряслось?
– Тут эта, есть работка, можешь?
– Сейчас что ли?
– Ну. Ехать надо, за город. Мужик отличный, не обидит. Там и пожрать всегда, я был уже, за выходные сделаем.
– Вчера не мог сказать?
– Сам, эта, забыл. Череп неправильный!
– Скажи уж, квасил.
– Ну, маленько, че…
– Ладно, зубы дай почищу.
– Ты, эта, не чисти, ехай сразу в Академию. Он уже звонил, мужик крутой, не будет ждать.
– Что, без нас уедет? Кто хоть, назови.
– Игнатич!
Он это так сказал, как душу выпел! Что еще за дармоед? Не под кликухой, не под фамилией, а под отчеством – что-то новое! Ясно одно: раз частник, значит, жулик; значит, живые деньги – возможно даже, в натуральном выражении, в зависимости, где ворует. Допустим, ничего б, если б в одежде, – думал я по дороге, не слишком по юношеской снисходительной статье заботясь, честно это или нет. Академия тогда еще служила и своеобразной выставкой последних мод, и Устрица как раз намедни оторвал стильные импортные сапоги с металлическим рантом по мыску – бывшие и для меня предметом самых живых грез…
Но на условленном месте поджидал всего уезженный жигуль первой модели – жулье в таких не ездит. Или что-то совсем нестоящее – ну или уж такой налим, по самые усища в это дно урытый! В Академии, где собирались темные людишки отовсюду, тогда существовал этот парадокс: чем ни здоровше позитив в чулке, тем сам чулок с виду задрипанней. Жрет, жила, язвенной от уличительного страха кишкой копеечную кашку и ждет накрытия, чтобы спустить все на отмазку прокурорам – только дразня такой напраслиной желудок свежий и пустой…
Пашка уже торчал на заднем сиденье жигуля, подавая мне оттуда позывные знаки. Я влез к нему, передних было двое: один, за рулем – явная шестерка, пашкина чета; другой – сразу видно, сам налим с тяжелой, веской мордой, весь налитой и плотный, как початок, в новехонькой листве дорогостоящего, со стальным отливом пиджака. Он тут же жестом мощной лапы дал команду ехать и протянул лапу, глубоко вмяв спинку своего сиденья, мне:
– Игнатич.
Я сунул в нее осторожно свою руку; могучее пожатье как бы говорило: суйся сюда – и больше ни о чем на свете не тужи. Но я и так ни о чем больно не тужил.
– Студент, Пашка сказал, строитель? У меня был один прораб, прохвост, как станет мерить, туда – семь, обратно – восемь, – а метр один! Поди такой же двоечник?
Но я с несолидностью мальца сразу разбил его иллюзию, сказав, что больше не студент и не строитель.
– Вольный художник, значит? Ясно, бич!
– Ты че, Игнатич, – Пашка при всем своем подобострастии не знал слова «вы», – он поет как, знаешь! Прямо артист!
– Петь – это вы все артисты! Ну и какую арию ты можешь?
Я, наплевав на скромность перед его общительным нахальством, сказал:
– Да любую.
– Что, и сбацать?
– Здесь?
– А где ж! В Большом Театре и мы с Семеном тоже песняры! – он кивнул на сразу же отзывчиво заржавшего водителя; Пашка, гад, тоже подхихикнул.
– Ну, пожалуйста. Ария…
– Арию не надо. Ты что-нибудь попроще, нашенское. Мы, – Игнатич корпусным движением приобщил и низших спутников, – народ простой.
Я захлебнул пошире воздуха и грянул во всю глотку, на какую был горазд:
– Черный во-рон!..
Водитель из машины сбоку обалдело вытаращился на нас, Семен даже на миг бросил руль, чтобы зажать уши; Пашка их зажал сразу. Игнатич даже не поморщился. Лишь когда я смолк, не став их мучить большим одного куплета, протянул лапу Семену:
– Дай спичку. – Ковырнул ей в мясистом ухе и подвел одобрительно чиру: – Прохвост! Натуральный! Ладно, забацаете так же столыпина, будет вам и премия.
– Слышишь, – зауважал меня после Игнатичева «прохвоста» и Семен, – а я хотел спросить, сколько Кобзон имеет за один концерт? У нас мужики говорили, бабки только так гребет!..
Но мне нечем было утолить его довольно странный ассоциативный интерес – и самого сейчас больше кушей Кобзона интересовало, сколько и на чем гребет наш мощный вождь, что так охотно расстилаются перед ним эти двое в той стране, по которой он, написано во весь початок, и шагает как хозяин, а не слуга всяких порочных прокуроров и чулков. Но встречный иск был, по какой-то необъяснимой очевидности, немыслим.
А между тем мы уже выехали на Тверскую, откуда свернули в переулок перед Елисеевским, с него – в загроможденный тарой тупичок, где багажником к подвальной двери стояла белоснежная, последней марки «Волга». Игнатич вылез из машины; сиденье, изнасилованное тяжкой тушей, жалобно всхлипнуло, Семен покачал его скорей с восхищением, чем с состраданием:
– Во раздолбал! А менял только!
Подвальная дверь, за которой скрылся Игнатич, распахнулась, и нашей шестерочной команды прибыло: новый холуй пер неподъемную картонную коробку к «Волге». Семен выскочил к нему, как к старому знакомцу, на подмогу.
– Понял! – Пашка весь засветился от причастности к какой-то такой тайне, что не описать пером – да и описывать нельзя.
– Ну и кто он?
– Хто! Игнатич! Тут поменьше спрашивай!
Вот эта складка всех блатных и приблатненных – напускать на все туман! Однажды из-за этого я даже крепко, хоть и помимо своей воли, разобидел Пашку. Раз мы с ним в доле, Пашка – «мой», а я – «его»; я даже просто мог спросить в Академии: «Моего не видели?» – то уже и секретов друг от дружки не должны иметь, так заведено. И делаем с ним как-то стол в Высшей Партийной Школе – Холодильник, коммунист, навел. А я вечером собрался в Консерваторию: приезжал, как сейчас помню, на гастроли Маурицио Поллини, мой любимый исполнитель Шопена.
Отпрашиваюсь у Пашки; а там еще терлись без конца эти партийцы – видать, от скуки их прямой партийной жизни; и я все как есть публично говорю. Ну, «гастроли», «исполнитель» – это Пашке ясно, только кликуха странная и место; но глазом не повел, все чисто прокивал. Я переоделся, попрощались, выхожу – он следом: «Ну, ты куда?» – «Сказал же тебе: в Консерваторию!» – «Че, дуру не гони, кто слышит?» Я говорю: «Ну вот те крест! Мужик играет классно – не в шары, а на пианино, хочу послушать!» – «Пианину?» – «Ну, не пианино там, рояль; хочешь, тебя когда-нибудь свожу?» – «Я че, упал? Сказать не можешь?» Смотрю – надулся, конец света! Ладно б еще я сказал: волынка, карты, – пусть не про него, но хоть дело ясное! Но я же, вижу по его свербящим глазкам, не припадочный пилить на эту чокнутую «пианину»! Так, на обидной ноте, и расстались – насилу на другой день размочили «красненьким». И теперь я даже подумал: темнит что ли со мной за ту обиду?
Но не успел нажать покрепче на него, как вышел сам Игнатич, слегка разочаровав меня порожняком своих могучих рук. Зато за ним возник обратно тот несун – с большущим свертком, из конца которого торчал, прорвав бумагу, величины неимоверной рыбий хвост. Я еще подумал: что за гурман-гигантоман, мало ему нашей обычной, промороженной жестоко рыбной полки! И когда Семен сел, Игнатич тоже плюхнулся на свое место со стенанием пружин, а хвост все еще не находил притыка в багажнике той «Волги», – даже сострил на его счет:
– Акула социализма!
Но по особенному ржанью спутников понял, что попал пальцем снова в какую-то загадку сложных, недоступных рядовому пониманию небес.
Дальнейший путь был относительно недлинным. По Ярославке мы выехали за кольцевую, потом свернули на пустынное, но хорошо заасфальтированное шоссе вдоль мощного водоканала со вздутыми узлами перекачки – видимо, и оголившего окрестности от лишнего людского духа. Периодические отвороты в никуда были застращаны где «кирпичами», где шлагбаумами – и вся эта безлюдная запретность придавала пейзажу вид какой-то военизированной девственности. И рвали ее, на плечах титана, мы – еще не сделавшие ровно ничего, но словно уже повязанные какой-то странно бередящей душу тайной. Игнатич остановил машину помочиться, и пока буровил землю в сторону канала с дойной мощью; Пашки, выскочившего следом, было и не слышно, – я не утерпел спросить водителя:
– Куда мы едем-то?
– В страну чудес!
И тут как раз нас миновала та, от Елисея, «Волга», я узнал ее – но больше уже никаких вопросов задавать не стал.
Наконец мы свернули на очередной «кирпич», через прореху в перелеске взблеснула несметная гладь водохранилища, асфальт привел к какому-то поселку, и Игнатич объявил:
– Приехали! Деревня Ковыряловка!
– Что, так прямо на карте называется?
– На карте ее нет.
Чем сразу отмечалась Ковыряловка – силищей и высотой своих заборов. Они здесь, видимо, выполняли ту же показную роль, что в Академии всегда демонстративно, толстой пачкой четвертных или полусотенных, вынимаемые из кармана башли – даже если счет был на три рубля. Все равно ж надо, и в норушной жизни, что-то засветить – иначе для чего и землю рыть? И здесь за капитальными заборами светились только вершки утопленных в зеленых кущах крыш: и ничего не видать – и в то же время все, что надо, видно.
И потому когда мы въехали за наш забор, сезамный вид представшего особняка уже не слишком вдарил по воображению. Я от другого приоткрыл чуть рот: та белоснежная, как прогулочная яхта, «Волга» стояла мордой к каменному, как вторая дача, гаражу. Ее водитель выгружал из багажника припас, и аккурат когда мы высадились, пер ту рыбину, чей хвост, дорвав обертку, теперь сверкал кремнистыми шипами осетра – доселе виденными только на картинках. И мое сердце поневоле екнуло – как от зрелища впервые обнажившейся перед тобой женской груди, только гадавшейся до этого в мечтательных подобиях. Игнатич уловил мой взгляд, но снес его к другому:
– Вот так скромно живу, все для друзей. А то кобыл понакупали, – он подмигнул залыбившемуся тотчас Семену, – а на конюшню не осталось. Пускаю, вот, глядишь, подбросят когда безлошадного.
Он вроде как заигрывал со мной – таким же для него, как та же шоферня, подсобным человеком из прислуги. Но зачем?
На крыльцо главных хором выпорхнула пожилая тетка в дачном затрапезе, в каких-то архаических очках и всем обличии вечной домашней хлопотуньи и копуши:
– Приехали, Игнатич!
– А вот и кума! Покормишь голодающих?
– Сыкундочку, только сыплята сжарятся. – Она была еще на свой манер и острослов. – Порвите ягодки пока, клубничку, попассытесь.
– Это нам Пашка сейчас… А ну точно, айда все сходим, хоть сам нагнусь два раза, с грядки слаще.
Но проведя нас по обширному участку к ягодной плантации, он сам там и нагнулся всего пару раз – предоставив ее на растерзание нам с Пашкой. Верней, больше терзала нас она – своей необозримостью и необожримостью. Часть урожая уже перезрела, пала и сгнила, забрызгав грядки точно сгустками гнилой, приторной крови. Зато другая оставалась не в пример свежа и налита всем ароматищем и сластью сорта. И мы, как дети подземелья, накинулись на дармовщину с жадностью. Пашка еще, подонок все-таки неисправимый, подбирал тайком и жрал гнилье – видно, боясь, что недоедки потом будут сниться. Даже зоркий Игнатич остерег:
– Не перехавайте, обедать будем. Это, – он емким жестом охватил налитые вишни за клубникой и прочую садово-ягодную благодать, – не убежит, все ваше!
И мне вдруг почему-то захотелось, как заманенному фраеру, рвануть сейчас же прочь от всей этой неясной по происхождению грудастости достатка…
Назад мы пошли другим путем и вышли к застекленной беседке бильярдной, на порожек которой уже были услужливо поданы наши инструменты. Игнатич отомкнул дверь и запустил нас вовнутрь. Я с интересом огляделся. Штук пять киев если не чемодановской (знаменитый мастер Чемоданов), то близкой к тому работы, с наклейками – и глазом видно, кожа, натуральный бегемот, – стояли в специальном поставце. Я взял шар с полки – кость, не расхожий дешевый пластик; прокатил по столу – и плита не деревяшка, мрамор. Словом все не просто дорогое, а в высшей степени достойное, если достойность в этом, удовольствие.
Пашка тем временем обследовал стол, им же в прошлый раз и деланный, на свой халдейский лад. Эдак пожмет борта, пощупает сукно, подергает сетки луз, кивая вроде про себя – но на самом деле под хозяина: де я-то понимаю, как угодить мастерски, поймешь ли ты угодливую душу мастера и интерес!.. Хотя, говорю ж, и мастер был дрянной, только держался тем, что повымирали настоящие, и кивал не лучше: эта халдейская негодность налицо, а настоящей раскошеливающей убедительности ни на грош. Я даже пробовал его отучать, да плюнул: горбатому один университет – могила. Игнатич, видно, тоже это дело не любил:
– Ты, Паш, не кивай, не та контора. Кивать я буду, когда сделаете.
– Ты че, Игнатич! Сделаем все без поганки, благородно!
– Неужели нет!
Я взял кий, ударил пару раз по шару; заметив, что Игнатич смотрит, как бы нечаянно киксанул. Заманивать его на игру было немыслимо, нелепо – не тот банк! – но игроцкий ритуал сам дергал мою руку, как пашкину мастеровой.
– Все с тобой ясно. Сколько форы дашь?
– Умел бы, дал хоть сколько. Вы же, наверное, хорошо играете?
– Пой, пой! А ну ставь шары, сгоняем одну «американку».
– Сейчас тебя Игнатич сделает! – завел и Пашка лицемерный подголосок, бородатый, как сама азартная игра. – Он игрок!
Игрок Игнатич был неважный: дело все же требует, как скрипка и рояль, сноровки, презренной вообще в тузовом звании. Действовал он больше нахрапом, наглостью, но странная вещь: начав шутя, я почему-то не мог перестроиться под него всерьез. Темнил, финтил – а шары клал он; мне не хватало духу побеждать его в безденежной игре, где он-то и ловил весь смак победы, уснащая его известными примочками:
– Я думал, ты плохо играешь! А ты совсем не умеешь!
– Дайте фору.
– Кто ж тебе ее даст! Ты про Глухого слышал?
– Ну так, слегка.
– Вот это был игрок, я выше афериста не встречал! Слух музыкальный, по хрусту трешку от червонца отличал, а начнет сводиться: «По скольку, не слышу?» – «По три!» – «Нет, по тридцать для меня слишком много, только по двадцать пять», – и уже разбивает. Я как-то в Сочи его встретил, подходит: «Игнатич, я пустой, выручи». А у него тогда игра была покруче, чем у Ашота, «американку» через одну с разбоя забивал. Даю ему бабки, берем такси, едем в Дом офицеров. Он нашел себе какого-то капитана, стали играть. А сам весь битый-перебитый, еще умел так руку держать, как будто там три перелома сразу. Ударит – и чуть кием сукно не рвет. Капитан ему два шара дает, а должен получать шесть – и то не угадает. Глухой кряхтит, пыхтит, бьет в угол, шар в середину падает, а тут еще полковник был, смотрел, смотрел – и говорит: «Товарищ капитан, как вам не стыдно! С инвалидом играете и всего два шара даете! Нажиться на калеке собрались?» Я вышел, не могу, от смеха дохну. Ну и приделал он этого капитана – и часы тоже отобрал! – Игнатич вбил последний шар и с удовольствием поставил кий на место. – Раз с тебя. Поешь ты здорово, но шара получишь, так и быть.
И я почувствовал, что будем играть на удовольствие, которое ему дороже денег, уступлю и на шаре, просто из невозможности не уступить; а почему так – даже непонятно.
Наконец мы вошли в дом. Обширная веранда служила в нем столовой; свадебных размахов стол был и уставлен как на выданье: всех сортов и рыба, и икра, и черт знает что еще. Пашка так и впился во все это голодными глазенками, да и я несколько опешил. Немыслимо, чтоб это было, среди бела дня, под нас. Но если даже Игнатич, по выражению спесивого Лукулла, угощал Игнатича – все равно как-то не мыслилось, чтобы даже он так праздновал свой каждый Божий день.
У стола вместе с уже знакомой кумой, вертлявой, как шкварка на сковороде, управлялась неторопливой, спелой павой еще одна хозяйка помоложе. Какой-то успокоенной дебелостью, опочивальной паволокой в некогда красивых, видно, и большущих посейчас глазах она невероятно напоминала самого Игнатича, его законной половиной и была. Кума все юморила на лету:
– Еще, Игнатич, полсыкундочки! Проссыте!
– А мы пока по рюмке вмажем на балкончике.
– Хочешь свой рай им показать? Вот правильно!
Сраженное воображение терялось: что может быть еще за рай в раю? Но Пашка получил команду взять тотчас поданный кумой поднос с бутылкой, стопками и какой-то невинной, на фоне той столовой порнографии, закуской:
– У меня обычай: первую рюмку – наверху.
И мы гуськом пустились вверх по лестнице: Игнатич, мощным заходным тузом, впереди; я, темной неразыгранной картишкой – сзади; и Пашка, шестерочной «ногой» нашего марьяжа, при подносе – посередке. Путь в «рай» лежал через сквозную комнату второго этажа, и тут, вперед обещанного, моим очам представилось виденье посильней всех ожиданий.
Шторы на окнах в комнате были спущены, мерцал беззвучно телевизор – а напротив, в кресле под торшером, сидела девушка с огромными глазами и всем тем, что может дочертить мгновенная, в волшебных красках полумрака, живопись души. На коленях у нее лежала распахнутая книжка; Игнатич что-то сказал ей и проследовал дальше. Я только повернулся к ней на миг, встретившись с ее даже не успевшим ничего сказать, но словно таившим что-то взглядом. И, колотясь перетрусившим невесть с чего сердцем, поспешил за следующую дверь. Там было опять светло, обычно, и все виденье позади казалось просто вымыслом самонадеянной фантазии. Тем более Игнатич, так обстоятельно вводивший в курс своих владений, на это, самое в них удивительное, не отозвался вообще никак, точно веля сразу вычеркнуть из головы, как пропаганда Годунова убиенного царевича.
Но мы уже добрались до заветного балкончика. Несколько плетеных кресел, столик под закуску – а дальше, за тесовыми перильцами, простирался в самом деле райский вид. Только блеснувшее с дороги, а теперь открытое во весь размах водохранилище, окаймленное картинной лесистостью холмов, – все это всаживало прямо в сердце поразительный, неописуемый восторг. Который одинаково родная всем – плохим, хорошим – мать-природа словно дала нам в утешительный пример какой-то сумасшедшей правоты всего живого на земле, чему и мы исходно, сроду однокровки! Но люди и тут учинили свой разборчивый дележ, где наш хозяин оторвал, конечно, исключительную точку. Весь фокус ее был в том, что густая растительность внизу как раз застила все уличное, лишнее – и оттого вся зелень, синь и даль ландшафта казались как бы поданными, как на блюде, к нашему столу: макай, как в мед, и кушай на здоровье!
– Ну что, рай? Может что-то выше быть?
Да, выше мог быть только сам кумир, хозяин рая – какими только, хотел бы я знать, чертями сюда вознесенный! Но сумел лишь выдавить в ответ:
– В натуре!..
Игнатич и сам, казалось, охмелел без рюмки:
– Вот, сколько у меня перебывало, едят, пьют, а сводишь сюда, больше ничего не надо, только просят: пойдем, Игнатич, посидим в раю! Ну, сажайте!
Пашка, которому где водка, закусь, там и рай, только и ждал этого сигнала. Не знаю, всколыхнула ль что-то величавая краса в его косой душонке, но тут и он взошел до вдохновенья тоста:
– Ну эта, Игнатич, чтоб хрен стоял и деньги были!
– Ай, Пашка! Дурень, дурень, а соображает! Свой-то небось пропил уже? Или еще шкеришь тетю Катю потихоньку?
Я закосел слегка с просторного глотка, и пока Игнатич с Пашкой обсуждали стати 60-летней тети Кати, переметнулся мыслью к той загадочной, оставшейся у телека – несчастной пленнице или капризной владычице здешних кущ? Ясно одно – плод явного запрета; но мне вдруг ужасно захотелось увидать ее еще, удостовериться в чем-то мелькнувшем, несказанном в больших, только и оставшихся в воображении глазах. И когда Игнатич повелел:
– Ну, хватит. За столом еще махнете по одной – и работать, вечером напьетесь, – я сделал дерзкий рывок вперед, чтобы уличить еще хоть миг наедине с той непонятной книжницей, не представляя даже, как им в смутной комнате распорядиться.
Но там шторы уже были раздвинуты, телек выключен, в пустом кресле лежала одна книжка обложкой вниз. И я истребил свой миг на то, чтобы хоть по ней хоть что-то вызнать о читавшей. Но книжка оказалась только пошлой, на мой вкус, хотя и остродефицитной тогда «Анжеликой». Все вспыхнувшее невзначай в воображении рассеялось, погасло, как пустой экран. Впрочем чего еще, какой китайской лирики я мог здесь ждать?
За стол уселись крепко. Жрали борщ, тех загодя объявленных и лакомых в младенчестве «сыплят», затем явившийся без объявления шашлык – перемежая это небывалой, все почему-то наводившей на мысль о непристойности и блуде закусью, рассыпанной по столу каким-то подавляющим, оргическим навалом. Даже Пашка, самый голодный блюдоед, сперва как-то зажался, только наколов украдкой пару ломтиков какой-то ближней к нему спинки. Но, хлопнув под шумок вместо одной рюмки две, разошелся и повел добычу все смелей и дальше от себя в съестное море, замазывая в бутерброде черную икру под белорыбицу.
Игнатич, быстро вылощив окрестности рта жирком, убирал румяных цыпок без форсажа, мастерски, показывая в этом настоящий, высоты Ашота, класс и добивая взор количеством уже обглоданных и все прибывающих на его блюде для объедков косточек. При этом он не призывал излишним словом нас, неопытных в таком гастрономическом разгуле, ни к чему. А просто, с блеском щек, подавал живой, узаконяющий пример: что все действительно съедомо, усвояемо – и тут же беспроблемно восполняемо. Последнее наглядно подтверждала, с каких-то необъятных закулисных залежей, подвижница-кума – проворно успевавшая не забывать и про свою тарелку. Хозяйка паволочных глаз, напротив, почти не ела, словно сытая сполна одним Игнатичем, участием в его достойной загляденья трапезе: кума что-то поставит, она подправит, Игнатич навернет; оба водителя при деле тоже; не было одной – девчонки.
Я изо всех сил старался вести себя естественно. Но все равно не мог избавиться от ощущения, однажды схваченного в пивной-автомате на бывшей улице Хмельницкого, перекрещенной тогдашним студенчеством в Опохмельницкого, где часто пропадал, когда не в Академии, с себе подобными. Там, в этом переполненным народом стойле, как-то прорвало раздаточный сосок, и пиво хлынуло сплошной халявной струйкой. Вечная битва мата и локтя вокруг тотчас осеклась – точно из страха сглазить фантастическое, сон все жизни, чудо, которое смирило моментально и перебратало всех. Мужики кинулись, взаимопомогая, наполнять по кругу кружки, по-отечески хороня заветный родничок от глаз раскормленной в своей застекленной сиже, как чушка в хлеве, разменщицы монет. И было в этой коллективной бражке на чужой, заведомо необратимый счет какое-то дразнящее своей ненаказуемостью упоенье криминала – на что вообще падка от века групповая подлость масс… Вот что-то сродни я чувствовал и за поеданием не в меру щедрых яств Игнатича. Они, как та струя, не утоляли, а лишь распаляли дурную страсть. И сытый по уши, я все-таки продолжал, с угодливых подач кумы, накладывать себе на тарелку еще и еще, следуя осатаневшим естеством – и верь после этого ему! – такому противоестественному аппетиту.
Честно сказать, за этим делом я даже как-то позабыл про тайную девчонку. Но когда мы наконец отвалились, как пиявки, от стола и разошлись: Игнатич – почивать, шоферы и хозяйки – по своим трудам, мы с Пашкой – к своему, – за перекуром на порожке бильярдной вспомнил:
– А кого это он прячет, дочку? Ничего себе!
Пашка, целомудренно сберегший по всей женской части ребячий комплекс чистого паскудства, аж с перепугу обвалил пепел с сигареты себе на штаны:
– Ты эта, кончай!
– Что?
– Сам знаешь. Игнатич башку сразу оторвет!
– Так кто он?
– Хто! Хрен в пальто!
Пашка встал, как будто отрясти штанину – на самом деле ж скрыться от греха в беседку. Но я, чтоб заодно размять послеедовое отупение, с которым смерть как не хотелось ничего делать, схватил его за плечи и уставил ему в лоб бычок:
– Ну, колись!
– Череп неправильный! Поставь на место! Ну начальник он…
– Чего? Табачного ларька?
Щуплый, но скользкий Пашка выкрутился из моих объятий, но его рожа сама занялась ужасом и знатностью секретища, вздымавшего причастного к нему над всеми вне поляны знанья. В короткой битве двух равновеликих человеческих желаний: поделиться и зажать, – взял верх болтун. И Пашка выдал таким страшным тоном, точно вешал этим жизни нас обоих на волосок:
– Да, закачаешься! В колбасном цехе!
Ну и профессия! Как только, интересно, при таких утайках – симпатическими чернилами, шифровкой – пишется в трудовой? Но меня в сказанном не столько потрясло величие вора – вот где акула-то социализма! – сколько пропасть Пашкиного низкопоклонства, его заветный родничок, где эта тварь барахталась каким-то настоящим божеством, только берущим свое, богово у прочих смертных. И сам кромешный путь отбора лишь наддавал величины тому, глазами дикаря, кумиру. При этом можно было сколько угодно трясти и жечь бычком моего налапника, но вырвать его чудо-струйку – только с самим сердцем. И даже, я подумал, стрясись что-то промеж нас с Игнатичем, и Пашка, ситный друг, примет скорей всего не мою сторону. А впрочем, что могло стрястись? Мы прибыли сюда сугубо за своим вольным делом – к которому уже, кстати, как ни крути, надо было приступать.
Самая первая, вступительная его часть была самой противной: развинчивать, снимать борта, лузы, выдергивать тысячу гвоздиков из старого, пропыленного сукна. Пальцы немеют от однообразных напряжений, да еще в горле комом все эти непереваренные сласти: наш опрометчивый наскок на окаянный стол нанес, как уже было видно, больше урона не ему, а нам… И все-таки часа за четыре мы, подыхая и матерясь на Пашкину ж предыдущую забивку: все гвозди, гад, всадил по шляпки, как под врага, – разобрали стол – и сдохли сами.
Игнатич еще раньше довершил свой сон, заглянул с припухшим после столь же содержательного, как застолье, храпака лицом, попялился тупым акульим глазом на наш труд – и удалился на рыбалку, пригласив потом туда и нас.
Рыбалка эта была не на том пейзажистом водохранилище, а прямо на задах участка. Туда, как и к другим задам, был прорыт отвод от внутреннего озерка, напоминавшего осьминога с щупальцами и стяжавшего собой отдельные владенья Ковыряловки. Игнатич восседал на складном стульчике с японским раздвижным удильником, время от времени выдергивал из своей щупальцы карасика величиной с ладошку, сцеплял с крючка, бросал в ведерко у ног, насаживал нового червя, опять забрасывал. И все это почти не меняя позы, темпа, отчего вся ловля походила на какой-то механический перевод мелких невольников из одного, предварительного, заключения в другое, окончательное. Колбасный бог вручил и мне такую же уду и втравил меня, помимо воли, в состязание на счет. Пашка считал, и выходило опять, как на бильярде, не в мою пользу. Я, с пережору что ли, не испытывал никакого ловчего азарта к этим мелким жертвам их обжорства, и потому на каждую мою приходилось по две более заядлого соперника. Пашка, напротив, радовался каждой удаче как маленький. Вытаскивал, засучив рукава, попавшихся из ведерка, сличал, заглядывал восторженным мучителем в их бедные глаза и рты:
– Игнатич, а че, они в мутной воде тоже видят?
– Они только в мутной и видят!
– Ишь, мухоморы!..
К вечеру клев стих, пришла хозяйка звать к столу, стала позади Игнатича, возложив с той же затрапезной негой на его монументальную плечистость свои раскормленные до филейного налива руки. И я почти физически ощутил в растопленном закатном свете дух нестерпимой благодати, исходивший от картинной пары. Хоть впрямь пиши картину «Кладовая счастья»: Игнатич, щупальце, уда, жена, райские кущи Ковыряловки… И если мне во всей этой пронзительной иконописи было чего-то жаль – то не своих проигрышей, не придурка Пашку, не даже наглой гекатомбы с общего колбасного стола в пользу одной филейной пары, – а этих попусту отловленных карасиков в ведерке. Даже не знаю, почему; но до того, что когда мы тронулись к дому, я, рискуя показать смешную мягкотелость, предложил, стараясь понебрежней, выпустить их обратно в осминожье озеро. Но тут вдруг Пашка, не ловивший сам, явил невиданную жадность прихлебая:
– Че, эта, выпустить! Изжарить со сметаной, будет во!
Ведь только ж пузом маялся вместе со мной – и снова ему мало! Игнатич без всякого уже интереса к карасиной участи бросил:
– Ну, скажи куме, пусть почистит. А то хай кошки жрут…
– Че кошки! Сам почищу!
И я по той же мягкотелости, толкнувшей на первоначальное заступничество, не решился спорить дальше.
После обеда и последующих расплатных мук мне, как отметавшейся в корчах роженице, уже казалось, что я в жизни больше не отважусь ни на что подобное. Но только сели за свежеснаряженный стол, да еще вмазали по рюмке – у меня снова потекли предательские слюнки. Вдобавок ноздри аж щипал запах от млевшего на углях подле дома шашлыка из осетрины. И я, хоть чувствуя, что делаю опять не то, себе во вред, решил жрать: будь что будет; может, таких изобилий для меня больше не наступит никогда.
Шоферы уже уехали, зато явилась наконец девчонка. Молча, ни на кого не глядя и зажигая этим снова авантюрную загадку, села, скушала кусочек осетра и выдвинулась из-за стола. Мать только заикнулась:
– Куда, доча? Посиди с отцом…
Но Игнатич неожиданно сурово для его властно-благодушной позы перебил:
– Не трогай. Пусть идет. – И дав дочке удалиться, уже чуть мягче пояснил: – Умолять, знаешь, только хуже.
Жена, покорно мужней правоте, не пряча наконец прорезавшейся сквозь все нечеловеческое счастье человечьей грусти, вздохнула – и сочла зачем-то нужным сказать мне:
– Скучно ей здесь. Ребята есть, не дружит… Школу в этом году кончила, а дальше что – не знаем. Учиться – ни в какую. Хотя все есть, на выбор, все возможности. Нет, я пойду работать! Чего хорошего? Отец всю жизнь работает – так для чего?
– Ладно, мать, не скули, и без институтов проживем. У нас эти сыкухи трутся образованные, а что толку?
– Ох, не знаю. Все-таки!.. С отцом вот на море собрались; может, хоть там развеселится, отдохнет. А то ну что ей здесь действительно: телевизор, книжка, ну в лес по ягоды сходить – а их и так вон полный огород, все киснет, девать некуда…
Грустную тему прервала кума со свежей порцией дымящейся шампурной осетрины, на которую сам радовался и глаз, и рот – и со своим неистощимым оптимизмом:
– Игнатич, оссыни! А поподжаристей!
– Ай да кума! Не кума, просто умница! Ну махни, махни еще рюмашку с нами!
Махнули еще все, и аппетит удвоился. Теперь разъелась с тихой страстью, словно чуть стыдящейся безумства поглощаемых объемов, и хозяйка. Пошла уписывать их и лосниться наравне с Игнатичем – словно здесь и была одна действительная, всеутешительная сласть, что властно вытесняла, как из атомарных связей, весь сорный элемент несовершенств, печали. Казалось, стоит еще чуть налечь – и падут все остальные пустяковые невзгоды, сама смерть не устоит и сдастся под агрессией такой насыщенной невероятно жизни!
Пашка на сей раз не только обожрался – и опился. Сидел еле дыша, не шевелясь, уже не приемля ничего вовнутрь, боясь извергнуть принятое. У Игнатича к концу заблестел бисерной испариной и лоб, хозяйка тяжело приникла к нему, так и успокоилась. Неутомимую куму – и ту подрезало: едва уселась окончательно, чтоб отдохнуть за хлопотливый день хоть на свою «сыкундочку», как заклевала носом. Уронит голову на грудь и тонко: «П-с-с…» – очки летят, дрыг головой, очки нацепит – и опять: «П-с-с…» – как тоненький кларнет в апофеозе, отчеркивающий ключевое торжество могучего финала… Игнатич наконец сыграл отбой, мы с Пашкой, как два куля, отволоклись в нашу комнату и пали в койки замертво.
Назавтра, после сонного провала, снова зарядился день – как ни казалось, что все возможное и невозможное уже произошло, стремиться больше некуда и незачем, оставшейся заботной мелочи не наскребалось на дальнейший ход вещей. Но только вышли на веранду – заново, как ни в чем не бывало, отсервированный стол, со всем безумным изобилием закусок, опять смешал все мысленные карты. Неужто повторение возможно? А кума уже голосила, утренним приветствием, со своей адской кухни:
– Сыкундочку! Сычас Игнатич выйдет, сядем!
Но я твердо решил больше не ввязываться в оргию, только попил чайку и, бросив Пашку, который, ясно – но неясно, в какие прорвы своего тщедушия? – остался лопать, ушел к работе. Но все-таки, опять меня заела та же мысль, что все это значит? Что хочет от меня Игнатич? Недаром же все эти ласки! Если вманить в какие-то свои аферы, как меня уже пытались в Академии: «Да ты не трусь, у тебя есть главное – честные глаза, а остальному выучим!» – и у него не выйдет ничего. Я шел на это все своей свободы ради и не продам ее ни за какие осетринные похлебки! Или уже потихоньку продаю? Ладно, как любил приговаривать Чума, вскрытие покажет. Надеюсь, убивать он меня не собирается, а на остальное чхать!
Днем мы всей кодлой, за исключением опять девчонки, пошли на щупальце купаться. Ее постоянное отсутствие, овеянное изначальной тайной, только подогревало исподволь воображение. Единственное, что между нами было – тот мимолетный, нераскрытый взгляд – обрастало всяческой фантазией; казалось, будет что-то и еще. Мы, как два играющих кия, должны столкнуться обязательно, а там – но это уже, как исход любой игры, удел непредсказуемого…
Игнатич не купался сам, лишь наблюдал и вел все действо:
– Кума! Ты хоть зайди по бабочку!
– Это, Игнатич, где ж?
– А вот тебе Пашка сейчас покажет!
– Ой, черт, не трогай, я сама!
Она жеманно болтала длинными, висячими в задрипанном купальнике грудями – сладкая малина Пашке, обожателю гнилья, к чему он, так и сяк крутясь, не знал, как подобраться. У хозяйки было нежное, почти съедобной белизны, тело. Она стыдливо опростала его от одежд – и сразу, как зашла в воду, поспешила окунуться, на что возбужденная событием волна сладострастно облизала губы берега. Они блаженствовали, барахтаясь в перегретой жиже; блаженно с берега, как с постамента, всю утеху созерцал Игнатич…
Я тоже окунулся наскоро и вылез. Меня во всем этом тешило нечто другое: я мысленно старался дописать волнующий портрет той, кого здесь не было; за неимением прямой натуры – и так можно! – от противного. А было во всей щупальце, заполненной теперь вместо несчастных рыб их счастливыми жрецами, что-то впрямь противное. От чего даже хотелось внутренне отдернуться, как в суеверном страхе детской сказки: «Не пей, Иванушка, из копытца, козленочком станешь!»
Вечером к Игнатичу пришли гости: сосед по Ковыряловке с женой и отпрыском, прыщавым малым как раз в тех, вожделенных сапогах с рантом по мыску и в фирменном джинсовом костюме – роскошь окончательная! Еще они приволокли с собой полную сумку шампанского – с чего можно было заключить о принадлежности соседа к цеху винзаводчиков. Шампанское откупорили, но к несказанным завидущим мукам Пашки пить не стали, так и выдохлось; всем больше пришлась по вкусу Игнатичева экспортная водка с импортным ананасным соком.
По случаю гостей спустили и девчонку с ее верхотуры и усадили рядом с пацаном. И я, бесправный фантазер, невольно насторожился: как они поведут себя по отношению друг к другу? Но они пока не вели себя никак; вело застолье старшинство – на извечную гражданскую тематику, лишь изощренную среди граждан Ковыряловки обилием их исключительных возможностей:
– Главное, – веско комментировал Игнатич, – для человека что: похавать правильно. Кусок вырезки, только натуральной, не из магазина – и будешь сыт всегда, и здоров, и никаких этих, – он сделал пренебрежительный жест в сторону столовых чуд, – деликатесов не надо.
– А в магазине, ты чего, Игнатич! Такая дрянь стала, оторви и брось! – жарко поддержала гостья, не беря в расчет, что сам сомнительный сторонник моноблюда больше других, возможно, и причастен к тому становлению. – Я взяла, когда, на той неделе, говядину у нас, мои и есть не стали!
– Как можно! Человек что ест, то сам и есть! Надо, если уж для себя – так самое! Нельзя, чтоб аферисты пользовались, а люди нет!
– За что люблю Игнатича, – встрял и гость, – скажет, как нальет! – И хоть сама суть тех слов мне не была близка, невольно льстило поэтическое превосходство «нашего» Игнатича – вот это вечное коварство формы! – Ну, кто там, наливай!
Пашка, не успело это прозвучать, уже исполнил милую обузу и вопросительно занес бутылку над стопкой пацана.
– Ладно уж, плесни чуть, при родителях…
– Правильно! – Игнатич знал кругом ответ. – С ребятами не пей, лучше напейся дома, при отце, чем где-то там, на стороне позориться!
– Вот, слушай, дурень, что Игнатич говорит! Поедете на юг, чтоб как отца! И ты, Игнатич, если что, прям по затылку, не стесняйся!
Э, вот как тут уже все спето! Это я – дурак! И прыщ действительно, раскрепостясь с отеческой подачки, скоро пошел навешивать на ухо моей – ли? – затворнице какую-то лабуду. Я только расслышал: что-то на уроке химии – и несколько раз, сквозь давку его смеха: «пердячий газ». Правда, она воротила ушко или делала вид, что воротит – но где ж ей отвертеться! Стерпится – и слюбится, и снюхается; не сразу ж, видимо, соспели в то филейное, что есть, и их мамаши! Но как ни смехотворно отражалась моя жалость по чужому караваю в Пашкиной тоске по откупоренным зазря бутылкам, – мне стало безрассудно жаль, что они все-таки уедут, спетой волей пап и мам, на этот юг и все не высказанное между нами так и останется невысказанным навсегда… Но тут весь ход игры, в которой я уже не чаял шанса, круто поломал Игнатич, оторвав мальца от его вонючих тем вопросом:
– А у тебя ж вроде была гитара?
– Три у него, – откликнулась чуткая материнским слухом винзаводчица. – Валяются, а путем ни на одной не может!
– А ну тащи, у нас тут есть артист. Сейчас будут песни!
Неожиданный заказ, сразу переместивший меня с периферии в центр внимания, прозвучал как новый вызов в какой-то странно шедшей между мной с Игнатичем игре. Гитара, поданная быстро – видно, участок винзаводчиков был рядом – оказалась хоть куда. И если владельцы Ковыряловки и в остальном так же блюли потребительский завет Игнатича, мало ж от них могло остаться аферистам! Но мне давался превосходный шанс побить хозяев поля их же снастью. Правда, я раньше никогда не применял свое умение как боевое, но зря что ли болтался в Академии, где говорили так: «В Одессе учатся сначала выигрывать, потом играть!»
Тогда я знал этих песен массу: и эстраду, и народные, и классику – но чтобы далеко не ходить, и начал с того, залетевшего еще дорогой «Ворона». Как следует, со всеми переборами в басу – коронный номер! Народ и обалдел – как Пашка, когда я первый раз распелся перед ним. Глаза выпучил: «Ты че, как это?» – и не верил долго, что все честно, без какой-то обязательной для Академии поганки.
Но эти поскорей пришли в себя и стали требовать, как во всякой взгретой до лирического градуса компании невеж, такого, «что все знают» – горя оптом отличиться в том, в чем не способны в розницу. И хоть мне, под нажимом публики, пришлось исполнять не самый лучший свой репертуар, да еще в таком насильственном ансамбле, номер удавался: девчонка только и смотрела на меня! И сама помеха безголосых родичей, я чувствовал, лишь подливала мне симпатии в ее глазах; да это все тут и неважно. Главное: есть контакт, или контакта нет. Он был!
Но с набором градусов нажим крепчал; затребовали таких частушек, что той, ради которой я рвал глотку и струну, пришлось – и уже явно вопреки желанию! – покинуть сборище. Я подыгрывал похабщине, в которой самородная кума на круг опережала всех, а охмеленное воображение рвалось туда, ввысь, за непреодолимый потолок!.. Скоро кума, уже не слушая меня, пошла сама, с какой-то своей песней, в пляс, крутя руками над собой, как выкручивают лампочки. Прыщ заныл:
– Ну пап! Ну дай еще! Ну капельку!
Но тот, забыв про педагогию, травил в десятый раз один и тот же анекдот, копируя своим хмельным занудством отпрыска:
– Где у бабы аппендицит, Игнатич? Как войдешь – направо!
Я, улучив ненадобность в своих услугах, вышел покурить на воздух и вдруг застыл, завороженный сумасшедшей мыслью: а что если впрямь рвануть туда, наверх? Ну, даже не сейчас, а позже, когда все разбредутся и залягут. И здесь, посреди логова, нанести победу, которой потом можно будет блистать среди академических сапожников всех рантов и времен! В какой именно она из верхних комнат, я не знал, но в пьяной голове невесть с чего засело диким путеводным лозунгом: «Как войдешь – направо!»
Когда я вернулся на веранду, Пашка уже под магнитофон выкручивал лампочки вместе с кумой – одной рукой, другой крутя ей грудь. Я перевел взгляд в сторону Игнатича – да так и вздрогнул: он, ни в одном глазу, смотрел прямой наводкой на меня и, голову на отсечение, читал насквозь весь мой охальный замысел.
Больше того! Когда гулянка наконец закончилась, полубесчувственного Пашку открутили от кумы, гостей спровадили и я, под Пашкин сап, прилег, дрожа, как лист, отвагой бешеного плана – за дверью раздались тяжелые шаги, и командорская рука закрыла внешнюю задвижку. А я-то еще раньше думал: для чего она? Вот для чего! Я еще и не знал, что на свете есть такая Ковыряловка, Игнатич – а меня уже здесь ждали!
Но пробуждение мое на следующее утро было радостным. Ага, раз дело на задвижку, значит, и меня здесь уже побаиваются! Есть контакт!
Мы снова сели за тот чертов стол, но теперь и он оказался не так страшен, как сперва намалевался. Я больше не испытывал натужных мук соблазна и отказа: бесцельный жор просто приелся, надоел; естество, которому все же надо верить, само расставило все по местам.
А главное, уже просматривался и конец наших трудов. Все пыльное и муторное с чисткой и шлифовкой плоскостей было позади, оставалась самая искусная и приятная работа: положить свежее сукно, все собрать и выверить по струнке. Странная вещь: обычно я всегда пел что-то за работой, но здесь, от перегрузки брюха что ли, целых два дня изменял своему обыкновению. Зато теперь, на финише, наверстывал этот пробел сполна.
У Доницетти есть такая замечательная и смешная опера «Любовный напиток». Сельский парень Неморино, молодец собой, но простофиля, влюбляется в первую гордячку и красотку на своем селе Адину. И от любви делается сам не свой, молчит как пень, морит девчонку скукой и продувает ее даром заезжему вояке-сердцееду. Но тут на горизонте появляется бродячий жулик Дулькамара, торгующий любовным напитком: стоит выпить флакон, и та, кого ты хотел, твоя. Все зелье – обыкновенное вино, но Неморино такой лапоть, что с полной верой в чудо берет на свои последние и выпивает сразу два флакона. И чудо, к неописуемому изумлению прохвоста Дулькамары, происходит. Проклятую робость сдувает с Неморино без следа, он видит, что впрямь красив, смышлен, речист – не полюбить нельзя! И это тотчас начинают видеть все, девчонки сыплются за ним гурьбой, Адина в трансе, и тому наглому вояке – отворот. А герою уже села мало, ноги выносят его на берег озера, и тут он поет романс – знаменитый романс Неморино, обворожительней которого я в жизни не слыхал. Мир запрокинулся, как в озере, в его глазах, безумная вчерашняя тоска стала самым безумным счастьем; жизнь, как море, по колено! И он все это выпевает одним духом – да так, что очутившаяся по заботливой случайности поблизости Адина сражается в самое сердце, и он одним ударом получает все – заодно делая сногсшибательную рекламу прохвосту Дулькамаре.
Вот этот романс я и затянул между делом, сажая гвоздики в сукно. Сначала тихо, потом незаметно разошелся, даже бросил молоток; Пашка привык, не обращал уже внимания. Поворачиваю голову – и прямо напротив, на дорожке, вижу девчонку с распахнутыми шире Ковыряловки глазами, а в них – полный аншлаг! И тут со мной творится тоже чудо: я перестаю начисто видеть белый свет, а вижу другой, искусственный; матерчатый небосвод со звездами и большой луной, нарисованное озеро, явно слышу пиццикато скрипок и вторящий мелодии гобой. Там есть в конце трудный пассаж, я его вообще не пел никогда, надо учить, а тут вдруг беру, как во сне, нота в ноту – и возвращаюсь, как через все поле, в тонику. Поворачиваюсь с дрожью сердца к яви – и упираюсь взглядом, как вчера, в стоящего вместо девчонки посреди тропы Игнатича.
Я так струхнул, словно попался на невесть каком, достойном кары, преступлении – но на загадочном лице титана была совсем не кара, а другое что-то. Он только подмигнул мне странным образом:
– Пой, пой! – и удалился.
Но фокус дьявольского преображения уже отбил у меня всякую певчую охоту.
Под конец, когда стол, уже весь в сборе, засиял еще нетронутой, щемящей очи зеленью сукна, а мы с Пашкой дошивали лузы, Игнатич снова заглянул – полюбоваться. Пашка так рассопелся, что нам в порядке поощрения было выслано прямо сюда по рюмке: веранда уже вступила в фазу ужина…
И вот последнее заметано, пылинки сдуты, я отослал Пашку с благовещеньем, сам начал прибираться. Игнатич явился один, принял труд быстро: все ж было на его наметанном и, судя по всему, оставшемся довольным глазу – и отсчитал прямо на сукно заветный куш.
– Это за работу, – сумма уже явно включала и обещанную премию, но главный сюрприз меня ждал дальше. – За остальное тоже надо отличить. Я вижу, ты парень хороший, натуральный, наш. Попел, потешил бедного колбасника. Я на юг еду, винца хорошего попить, на солнышке погреться, людям надо. Мать этого не любит – хай с кумой крыжовник щиплет. Айда с нами!..
Я только раскрыл рот, но Игнатич, похоже, был заранее готов и к этому:
– Я знаю, ты парень гордый, даром ничего не станешь брать. Считай, это между нами в долг, пока. Потом поднимешься, сочтемся. А кто нам не нужен – и отшить недолго, дело наше. В общем – смотри! Завтра поедем – скажешь. Ну, пошли…
Я еле выдавил: сейчас, дособеру вещички, – и он понятливо оставил меня с моими бурно разыгравшимися мыслями наедине.
Так вот чего он хочет! Не честных моих глаз и рук, а всего, живьем, от гениталиев до глотки! Ну силен купец! И первой моей мыслью было даже, как ни странно, не хочу ли я того же – а как в противном случае чистосердечно отбрехаться? Экзаменами в ГИТИС – в которые я и сам еще и верил, и не верил? Но я сейчас же понял, что стоит лишь заикнуться – и буду их держать не в шитой страхами аудитории, а за винцом, под пальмой, в пляжных трусиках – а там, гляди, и без. Поди хреново! Одни ее глаза, глазища чего стоят! Дна нет – и там, и там! Отец – ворюга, ну так он же только, а не я! Ну, в крайнем случае его посадят – что маловероятней, чем перекуется Пашка или прокуроры перестанут взятки брать. Так неужели ж где-то здесь, под клубникой или вишней, не заложена такая ископаемая доля, что сама стремится стать моей! А где подъемы ввысь лежат иначе? В Академии? На сцене?
Я с ужасом чувствовал, что логическая мышеловка захлопывается, и вставить в захватывающие дух створки нечего. Честь? Но она – понятие обхожее. И любимый Доницетти не давал ответа. Там, в опере, которую я знал наизусть, есть место, вроде проходное: незадолго до того сумасшедшего, конец всему, романса на село приходит весть, что нищий Неморино стал наследником какого-то отдавшего концы на чужбине дядюшки-богатея. И Адина, идущая на озеро пасть под чарами его бельканто, уже в курсе! Пустяк вроде – но вот же для чего-то вложенный!
Мой путь в цикадных сумерках от беседки до дома словно сцепил воедино все: жизнь, сцену, окончательно смятенный выбор. На картинном небе высыпали звезды, отлилась дебелая луна; я чувствовал какой-то затаившийся где-то здесь, близко драматизм развязки, которой лишь недоставало одной мелочи, штриха! Я уже поставил ногу на ступень крыльца, в растерянности шаря взглядом, за безответностью внутри, во внешнем мраке. И тут-то – есть фортуна в мелочах! – наткнулся на спасительную мелочь, кончившую разом все мое порочное сомнение.
Это было то самое, забытое в пылу обжорства у крыльца ведерко с выловленными мной с Игнатичем и сгубленными Пашкиной жадностью карасиками. Сам Пашка их, конечно же, не вычистил, а попросить куму, хапая ее за отспелые грудя, не удосужился. Так они и стухли и, плавая теперь в отсвете с веранды вверх животами, уже шибали в нос легкой вонью. И черт знает, что они, узники своей напрасной жизни и напрасной смерти, перевернули во мне – что в нас переворачивает всего одна, не исчислимая никаким алгебраизмом нота в музыке? Но все пленительное всего миг назад в соблазне сделалось для меня отвратительным. И в ту же секунду, с точностью случайного, такт в такт, явления Адины к озеру – раздался за поселком звук разгона местной электрички. И я уже наверняка знал не только суть, но и форму моего ответа.
За столом на веранде опять галдел вчерашний сбор. Моя Адина, с которой я без малого не обручился, так, кстати, и не перемолвясь с ней ни словом, была тоже здесь. Но взгляд ее озерных глаз больше не прятался и без слов сказал мне все, что мог сказать – увы и ах! Я сел рядом с Пашкой и, выждав чуть, шепнул ему:
– Я сейчас уеду. Электричкой. Только молчи.
– Ты че? Пожрем! Завтра свезут, прям в Академию. Че Игнатич скажет?
– Что скажет, то и скажет. Отбрешись.
Он уже был косой, не было и речи, чтобы его сейчас тащить с собой – как и мне таить до завтра свой ответ. Даже не из боязни изменить его или объявить; а так, если уж действовать – интрижней вдруг и на ночь глядя.
Я посидел еще слегка, затем, демонстративно достав курево, вышел из-за стола. Только одни глаза следили за моим маневром – и я, встретившись с ними, сделал, для чего-то сочтя нужным это сделать, незаметный больше никому прощальный знак рукой.
На взятие вещей из бильярдной ушла минута, я погасил там свет и с легкой, сладко жмущей сердце грустью двинул к выходу из честью побежденного капкана. И вдруг, уже на траверзе освободительной калитки, услышал за спиной шаги. Обернулся – от заднего крыльца дома ко мне бежала девчонка. Я и не ожидал, что мой успех зайдет так далеко – и застрял, как непрожеванное волокно, в зубах дорожки. Она остановилась в шаге от меня:
– Вы уезжаете?
– Да, надо…
– Возьмите меня с собой.
Мне показалось, я не то ослышался, не то не понял:
– Куда?
– Куда угодно! Только отсюда!
Тут только до меня доехал колоссальный смысл ее признания. Вот это дернул я – и чем, чистым искусством! – лютого туза! Как получить?! Но не успел я в смеси ликованья и отчаянья, что оторвал добычу шире, чем мог проглотить, сложить ответ – как за ее спиной, на отдалении тропы, увидел в сумрачных доспехах ночи грозную фигуру самого Игнатича. Пашка, гад, продал, – успело только пронестись в моем сознании, прежде чем оно совсем удрало в пятки.
Она все тоже тотчас поняла по мне, и огромные глаза в картинной тьме, под россыпью всех звезд, отсыпались такой тощищей, что бывает только в жалостных индийских фильмах – вот, знать, за что их так любит наш народ! Но я, увы, был не Радж Капур и даже не родной актер Баталов, чтобы побеждать картинную судьбу. Меня хватило лишь сообразить, что единственное, что я могу сейчас унести с этой своей победы – это ноги. Я развернулся и рванул во весь опор через калитку, через всю пустынную, ни шавки, Ковыряловку, через какие-то окрестные поля – туда, где запевала песню нового пути и дали электричка…
А дальше все сложилось так. Порвав вконец и с Академией, и с Пашкой, я, ухватив какой-то дух уверенности в том побеге, налег на подготовку к экзаменам, сдал их – и благодарен до сих пор судьбе за все, что она со мной сыграла для такого поворота. Правда, что до той девчонки – какое-то время потом меня не отпускало чувство нерасплаченного долга, словно я нажил свою судьбу ценой ее невольного предательства и обмана.
Но что, действительно, могло меж нами быть? Смешно вообразить, чтобы пара даже самых вдохновенных нот смогла бы что-то глубоко перековырять в родовой империи Игнатича. Но порой, когда я выхожу на сцену, причем неважно, у нас или в других, процветающих краях, и игра идет – я чувствую, наводится такая связь, что все, чему, казалось, уже нет возврата и отдачи, возвращается. Я словно вижу тогда где-то по центру зала эти бездонные глаза и помогаю им, как не смог в тот звездный час, уйти, как за калитку Ковыряловки, из закольцованной земной тоски. Не я один, конечно; весь наш коллектив. И пусть мы не поем зазря и маемся своими язвами, пусть эликсир прохвоста Дулькамары – лишь обычное вино, – но чудо следует, любовному питью – расхват. И потому, я думаю, мы пользуемся нашим спросом правильно.