ЛИЦЕДЕЙ
Я никогда не любил цирк. И был в нем за всю жизнь не больше пары раз. Мне всегда казалось, что гонять животных по арене – издевательство, их место – в пампе и саванне, о чем они, ломая дурака на радость людям, уже, возможно, и не помнят. Хотя кто знает, что им снится по ночам? И никакое насильственное искусство циркового трюка не ослепительней свободы, природой данной – и отнятой тираном с размалеванным лицом и плеткой в блестках.
Мне никогда не нравилась и вся эта телесная отвага циркового зрелища: есть что-то в ней от порочных гладиаторских забав, недаром и само слово цирк – оттуда. Закладывать в пасть риску собственную голову успеха ради – не менее бесчеловечно, чем чужую, и что-то в этом рабское успеху. Мне неприятно заглядывать в дурные глаза страха и больше по душе, когда красавцы-смельчаки благополучно приземляются на свой ковер, чем когда крутят под куполом свои бесцельной дерзости кульбиты. Жизнь – все же не кульбит, и летать человеку невозможно; они же своим фальшивым трюком, правде вопреки, хотят нас убедить в обратном… А впрочем еще давней студенческой порой мне выдался особый случай от души возненавидеть все их лицедейское искусство.
То было в те жестоко льстивые года, когда один гигантский фас, уже проросший в шарж, простер свою афишу по стране с каким-то поистине нероновским размахом. И здравомыслящие зрители сходились сообща на том, что еще глупей, чем веровать в серьезность представленья, вслух усомняться в нем – да и бестактно к старому шуту, уже подчас не узнававшему даже товарищей по сцене. Они же, своевременно избавившись от конкурентов, обрюзгши праведным жирком к закату, стяжали весь успех одной не знавшей сносу постановкой, которой соблюдение оваций не требовало никаких новаций. Но жизнь, томясь по искренности, изгнанной со сцены, восполняла ее дефицит за счет бутылки. И к ночи порой целые дома и призрачные в мертво-голубом неоне новостроечные кварталы вело как пьяных. Вот на такой-то пьяной вечеринке я и познакомился с циркачкой. Ну, это, может, громко сказано: она была девчонкой помоложе моего, довольно страшненькая с лица, и всего лишь танцевала на Цветном в кордебалете. И оказалась хозяйкой дома в одном из тех неоновых концов, куда нас занесло на самый популярный тогда праздник в честь родительской отлучки.
Кто из былых товарищей не помнит? Магнитофон на всю, «сухач» – а повезет, еще портвейн и водка; чад, топот, пепельница мордой на ковер, на кухне кто-то наворачивает прямо пальцем майонез из банки, и не поймешь, целуются или блюют за шторной кисеей в темне балкона. И посреди – щемящей зависти для недопивших или перепивших – жемчужный ручеек пленительного разговора меж тех двоих, что уже час под все мелодии танцуют один блюз, прильнув друг у другу. А кто он? как ее звать? – на что, не надо; в море лжи, опошленности всех понятий и имен – спасительная наконец соломинка забвенья.
И я прикрасам всех других искусств предпочитал в ту пору этот танец. И сразу выбрал для себя хозяйку дома. Слова «кордебалет», «цирк», связанные с ней, вязались с блеском тел, каким-то особенным, отложенным в фантазии, как спрос, соблазном напоказ парящей плоти. И то, что на лицо она оказалась не фонтан, лишь подливало первенства фигуре – дразня тайком, что здесь не будет этой ломки, вечной спутницы красы и лжи лица; смелей и по сердцу – нелживый ангел тела.
Его-то я и позвал на танец, как только, обколов ледок исходной розни рюмкой за столом, почуял, что дозрел до тех речей, значение которых, как сказал поэт, темно или ничтожно, а смысл – горячий, как пароль, щека в ошеломляющий момент прикосновенья. И под сиренный вой магнитофона, в инфракрасном зареве влеченья ее лицо с великоватым ртом и чуть не так сидевшими глазами, а главное наштукатуренное донельзя, мне не казалось вовсе уж дурным, не скажу – милым, наивным – это точно.
Но тело – высший класс, Бахчисарай! Я чувствовал его отменно, без труда, оно не требовало ни капли силы от объятий, я с трепетом первоисточника читал каждую строчку легко текучей внешней ткани и все, что под – не крылось, открывалось, – и в этих сжатых строках была истина. А коли так, давай еще тесней, все – здесь, а прочее – прочь, оттолкнем как ни на что уже не нужную стремянку!
Но голая поэзия не тянет в жизни. Меж тем, пока железо горячо, похабник-мозжечок уже на стреме: танцуй, танцуй – но как-то не забудь, что это не искусство для искусства! В таких гостях, как учит прагматизм, никто не знает, чем все кончится через минуту даже. А потому ломай хребет, чуть дрогнет слабиной; навязывай, как шахматист, свою победу! Сначала – а потом поговорим! И глаз ловил, что дверь с задвижкой выпустила из смежной комнаты двоих, и комната была пуста, притягивая сумасшедшим предвкушеньем. И я, шалея, притянул ее хребет, и он подался, и губы, одолев стеснение и стыд лица, лишь поднялись – и бессловесно слились под горячее вина, помады и белил.
Не думай никогда! Раздумья – палачи успеха. Тираны никогда не думают. Дурак Нерон шутя прибрал все то, на чем спекся мудрый и мужественный Цезарь. И с женщинами – тот же случай: как народы, они предпочитают тиранизм. Сначала – а потом, – но что потом? Втюрился я, что ли, спьяну в этот позвоночник – мне не ломать его хотелось, а ласкать! И перед дверью, куда лишь оставалось делом техники войти, я, раздираемый напополам, решал такую капитальную задачу.
Все звери от природы хороши. Всех девушек на свете я хочу. Но почему с собакой, бессловесной тварью, можно жить годами, а женщина – до свинства – влечет страшно, а после – тошно, мочи нет! Так где тут ложь? Ложь – ложью, ложь – за скобки. Но за ней? Со мной был случай, у меня в гостях девчонка, хочу ее страсть, что-то ей плету – так это ложь, а правда одна стучит в мозгу, в такт сердцу: «Только б не ушла!» И вот – одно мгновенье – и то же сердце: «Только б не осталась!» Так что не так? Что тварь она и глупая? Но не глупей, не тваристей собаки! Что дружбы не было, этой духовной мототы? Чушь! Дружба – дружбой, друзей в кровать не тащат; где эта мотота в народе, кланяемся обезьяне! Я верю только сердцу, сердце – вещун, а больше – никому и ничему. Не верю, что есть город Токио: ложь, пропаганда! Я его в глаза не видел и не увижу никогда – а показать по телевизору все можно: буряток наших завернут в отрез – и нам снимают! А вот у меня был пес вернейший, двух вершков от пола, но мы с ним не чаяли души друг в друге! Когда я плакал, он скулил; а он скулил – я плакал. И мне не было с ним ни одной минуты скучно, я из гостей сбегал к нему – ну почему так с женщиной нельзя? Почему все псы на свете, с какой бы мордой, большой, маленькой, ни уродились – без исключения красивы? А женщина – хоть чуть не так – уже уродка! Но этого не может быть! Животных некрасивых нет – значит, и некрасивых женщин тоже! Уродства нет в природе, глаз – урод, так изолгались, что не разолгаться! Я на тебя смотрю – и ты прекрасна; вся – плоть от плоти – сказка и мечта! Все в этом взгляде – только! – весь секрет. Нет некрасивых женщин на портретах! Художник видит эту красоту, мы видим замечательно зверей, природу – и век не знаем края восхищенью. Так дай схватить, пока дымится страсть, пускай – она; брось, не гони и не тяни картину; пусть все само, свободно, невзначай – только не сбить, не смазать этот взгляд, прицел, что держит нас под трепетным огнем! – Так думал я, а может быть, кричал – гортанью, сквозь весь шум и гам; горячим языком по деснам, напрямик.
И тайно думал: кажется, картина состоится.
И в бешеном зазнайстве пересел с прилежного коня игры в победу на коня живого. И вместо того, чтобы форсировать развязку, свободно отпустил ее: гуляй!
Гулянка понеслась. Штормило лихо, вино хлестало пеной по губам, но наша юность требовала бури – все добавляя в чашу кутежа. И колдовские голоса сирен из чуждых, навсегда закрытых стран нам пели сладкую погибель. И мы с ней тоже пили за столом и разлагались вместе с остальными. Кому-то опрокинули фужер на платье, невежа бил хрусталь на счастье и кричал: «Стекло!» – поэт в сердцах уделал весь сортир и в слезном романтическом стыду писал на пипифаксе завещание. Она взялась за чистку корабля. И схваченное тихо пропадало.
Она спросила: «Ты поможешь им уйти?» И я почувствовал, что мой язык не в силах провернуть решающий вопрос – что был так прост, казалось, в схвате танца, но не наверстывался теперь ни в какую – как может мстить этот отход от догм! И вытирая за поэтом, лидером на выход, я чувствовал, что с каждой минутой трезвею все катастрофичней – тогда как тайный умник, бракодел, язвил под локоть: эй, как бы сам не сел тут в лужу! Но прав, подонок: проворонил шанс – надо хоть как-то дальше застолбиться. Рыцари арапа, что начинают торги прямо перед дверью, кончают их, как правило, уже за ней. Ну, правильник, иди же, лги, трудись, – стучало в голове, – пока не поздно! А может – в самом деле на авось? – подкидывала свой резон испытанная трусость. Ну нет уж! Цирк, так цирк, Бог любит смелых. Не выдаст – и свинья не съест!.. Но что за омерзительная дрожь – и это называется свобода!.. Но где она? На кухне, что-то моет. Ну, веселей, черт с дрожью, черт со всем! Пошел, бросайся – голос!
– Слышишь… не против, я останусь? Ехать долго… – Фальшь! Фальшь! Все, мимо; чувствую, лечу…
– Если дашь слово. – Что? Не может быть! Спасительная фальшь в ответ – и, сам не веря, приземляюсь все-таки благополучно. И с благодарностью за это даю ей от всей души слово искренней, чистейшей лжи.
Но что есть истина? – не могу унять в себе вопрос, когда уже простыли шумные следы гостей со стеклобойцем и поэтом; и, как условились, она стелет мне в комнате с задвижкой – и уходит из безъязыких рук, оставив лишь полоску света под закрытой дверью и приглушенные – но оглушительней пальбы в ушах – последние перед укладкой шорохи ее хождений. – Условие? Условность. Истина – что я ее хочу. Но ей чего-то дьявольски недостает! Чего? Ведь был же миг, когда в ней было все! Или казалось? Или кажется теперь? Вот это – что, как называется в народе, «без любви»? Которую мы, как аренное зверье, должны изображать за лакомство конечной пайки! И это – истина, чтоб я ее дрожал? Полоска гаснет, и больше кроме боя собственного сердца – ничего. И я под этот бой, на страх и риск, дрожа всем телом, начинаю раздеваться. Ну отчего ж впрямь так бьет? Идея в высшей степени верна! Не воровать, не домогаться брачного добра – я, голый человек, хочу другого человека – что может быть на свете праведней?! Но этот дьявольский, искусственный неон, что красит меня синью трупа – вот кто виной всему, от кого вся пакость! Но я его не побоюсь! Ступаю к двери, только ее тронул – и жуткая, как хлад морских пучин, волна окатывает с головы до пят. И выхожу ни жив ни мертв за эту дверь.
Она лежит под саркофагом простыни, лицом к стене; крадусь, как осквернитель, только сердце бешено стучит, как черт в коробке. Присаживаюсь на край кровати с неимоверным напряжением, чтобы не качнуть, не скрипнуть. Скрипнул. Тихо. Ждет или спит? Бум, бум, – в ушах. Ну, черт, смелей! – и наконец вытягиваюсь вдоль.
– Как кот приполз.
Уф, ну и работенка! Скажи сейчас: еще, – да нипочем!.. Дай присоседюсь. Так. Благодарю.
– Ну что ты молчишь?
А ты пройдись, попробуй! Но видишь, труса врезал, но пришел! Дай отдышусь. Дай руку. Ну вот, так можно и без слов…
– Холодный, как ледышка.
Отогрей!
– Ладно, лезь под одеяло, только смирно.
Ну, это завсегда. И чувствую сквозь тонщину ее рубашки теплейшее бедро. Все. Тихо полежим. Пока. Как ласково тепло от человека!.. Наверное, сперва б поцеловать. Но не лицо ее влечет, а тело. Слепой, наверное, так видит, осязая…
– Руки!
А рта я не раскрою. Я и немой. Мысль изреченная – есть ложь, а в наше энтропическое время – ложь в квадрате.
– Я сказала, руки!
Что ж, хочешь побороться – на здоровье. Борьба мне нравится. Все честно и без подвохов! Еще отменней силовая ласка, но – что за черт? – короткий выверт, и, хватая рукой воздух, голым задом щупаю паркет. Иду назад – но прежнее бедро теперь твердо как камень.
– Можешь не стараться, все равно не выйдет ничего.
Мгновенье – и досознаю всю суть немыслимого, в силу ее мускульного перевеса, дела. Так вот что крылось позади всех этих танцев, ласк, фальшивого наива; к чему я рвался – что и получил! Девчонка провела меня, но как! Волшебное бедро, почти что обнаженное – в руках! – и не доступней, чем в юпитерах манежа! А я-то губы раскатал, я сердце распалял, как Данко; как уголь, нес – чтоб просто плюнуть на него, как на утюг, шипенья ради! И даже позабыв скатать все это, я расцепил руки и сел. Она зажгла ночник.
– Прикройся.
И правда, хвастать нечем, прикрываюсь. Видать, на роже у меня написано все, что вкушает сердце, даже еще лучше.
– Что, обиделся?
Любезно сказано!
– Ты думал, что я проститутка?
– Нет.
– Но ты пришел и думал, что я буду с тобой спать.
– Про сон и в мыслях не было.
– Тем более! Так поступают только проститутки.
– Так поступают все.
– Да, как собаки? Чтобы завтра разбежаться?
– Не трожь собак. Они верны и искренни. А люди лживы.
– Но разве нельзя без лжи?
– А я тебе и не солгал ни слова.
– Потому что даже не сказал. Полез, как на скотину, хоть бы поцеловал сначала!
Вот так новость! И вторая сразу: из ее глаз ударило в две тонкие струйки. Ну дал же Бог им счастье! Хорошая слеза подчас умней любого слова – и у нее так это получалось хорошо, с таким, я бы сказал, доверчивым уютцем, что мне внезапно сделалось легко. Я растянулся снова, обнял ее плечи и лег щекой на ее грудь.
– Я тебе все сказал. И ты все поняла. А целоваться мне с тобой неприятно.
– Почему?
– Ты намазюкалась. Поди сперва умойся.
– Уйди!
– Э, только без приемов! – я отодвинулся на всякий случай. – Я правду говорю. Умойся – поцелую.
– Как будто я напрашиваюсь.
– Конечно!
– С чего ты взял?
– С того, что ты накрасилась. Ну я прошу тебя. Хочешь, в пятку поцелую? Только умойся!
– А ты не умрешь со страха?
– Не умру.
– Ну и пожалуйста. – Она проворно поднялась, переступив через меня, и убежала, шлепая босыми пятками, которые и впрямь, мне показалось, не противно было бы сейчас поцеловать. Но от такой решительной, аж через край, ее оценки своего портрета я все же, честно говоря, слегка струхнул. А вдруг и впрямь без этой дряни будет хуже? Ведь мажутся с египетских времен – так что-то знают! И лгут, и носят накладное, и ползают на брюхе за муру, и это – хорошо ли, худо – жизнь с лица; а что под этой выкраской – и есть ли вовсе что-то?
– Пусти, разлегся. – Я лежу, как лег, но в ее голосе, за голосом – такая робость, как у бездомного щенка, переступившего впервой страшную заманчивость порога. Она легла, но чтобы скрыть лицо, сама жалась ко мне ближе, между тем стремясь и как-то отжаться – отчего на сей раз наша возня пошла куда живей. Лицо ее вместо прежнего букета отдавало теперь лишь свежестью мыла и воды, и когда мне все же удалось отставить его так, чтобы разглядеть, сердце захлебнулось нежностью к ее таким обезоруженным, беспомощным глазам, зрачки которых не находили себе места и стыдились, как девственница первой наготы.
– Ну подожди, ну не целуйся! Я правда тебе нравлюсь? Ну не смейся! Ты можешь со мной поговорить?
– О чем?
– О чем-нибудь.
– Конечно. О тебе. А кто у тебя мама?
– Начальник цеха.
– На заводе?
– В ресторане.
– А папа?
– Военный.
– Но с вами не живет. И у него еще есть кто-то, но тебя он любит больше.
– Откуда ты знаешь?
– Так, попадаю наобум.
– Неправда.
– Правда. Ну есть какая-то незыблемость в природе. Например все, кто курят «Беломор», бреются бритвой с лезвием.
– Почему?
– Необъяснимо. Есть – и все. Какое-то такое донное начало. Все поверху меняется, а это – нет. И у тебя уже тоже что-то на роду написано.
– Что?
– Не знаю. Все равно исполнится.
– Я бы хотела… Знаешь, меня там, в цирке, еще учат воздушной гимнастике. Я так хочу – летать… Ну не приставай!
– Почему?
– Я все равно не могу быть с тобой. У меня есть другой человек. Не обижайся. Ты мне нравишься. Ты мне сразу понравился. Если б ты появился раньше, то был бы ты. Но я не могу спать сразу с двумя.
– Это кто тебя учит?
– Да.
– Он гимнаст?
– Был. Упал на репетиции, нога плохо срослась.
– А теперь?
– Ну, другое. Не надо про него, ладно? И не надо меня щупать, мне неприятно.
– А мне приятно. Очень. У тебя такое красивое тело! Умней в сто раз, чем голова. А ты… какая-то, не знаю, неудельная. Как мой пес в молодости, точно! Тоже всего стеснялся, боялся даже за половичок свой выходить.
– А потом?
– Вышел, ничего, освоился.
– А потом?
– Умер.
– От старости?
– Нет. От любви.
– Как? Расскажи.
– Ну, мы действительно очень любили с ним друг друга. А главное, он все понимал. Не так, по дрессированному, а по-братски. А я тогда учился в школе и таскал портфель одной дрянной девчонке…
– Она что, издевалась над тобой?
– Да это еще ладно – хотя от нее-то я этого ничем не заслужил. Но иной раз станет вдруг так грустно, я еще верил в душу, что правда где-то есть там, на небеси, и что бы здесь ни делалось, в конце концов сама не выдержит и грянет. Ну а пока все нет – и хоть реви! А песик чует, когда плохо, подойдет, рядом сядет, и сколько я молчу, столько и он. Не тявкает, не лезет в душу, а просто – вместе, заодно скульнет, – а чем еще тут можно подсобить? А ту девчонку он терпеть не мог. Пойдем гулять, она к нему, а он для вида только, чтобы не обидеть, с ней повозится, а отвернулась – сразу деру. И вот мы так однажды втроем в сквере, он где-то бегает в кустах, мы сели на скамейку, и она меня там первый раз поцеловала. Я просто ошалел, такое чувство, не выговорить даже. Но только чмокнулись – мой пес летит со страшным лаем и начинает вокруг прыгать и сходить с ума. Я крикнул на него, он замолчал, но только мы опять поцеловались – снова гавкать. Конечно, теперь я понимаю: ведь я действительно был в его жизни всем. У меня ж – и девчонка, и школа, и друзья, и папа с мамой, а у него – кроме меня и половичка в прихожей – ничего! Но я целовался первый раз в жизни и потерял совсем башку. Как заору на него, по-настоящему, со злобой: «Пошел вон!» Главное ж, не что наорал, мог бы и пнуть; вот это зло – он никогда еще его не слышал! Сразу сник, уши упали, повернулся и побрел долой. И мы опять давай с ней целоваться. Но у меня уже внутри какая-то тревога, уже хочу как-то скорей доцеловаться и его догнать, изо всех сил жмурюсь, а он стоит перед глазами. И я уже хотел от нее оторваться – и за ним, но тут она взяла мою руку и положила себе на грудь. И я опять забыл все начисто. Но сколько-то прошло, и я вдруг понял, что она все это делает нарочно. Я тут же вскочил, бросился в кусты, зову его – не отвечает. Я все кусты и дворы вокруг облазил, всю ночь искал – но так его и не нашел.
– Откуда ж ты знаешь, что он умер?
– Если б не умер, все равно б вернулся. Кто так, как он, умел любить, сумел бы и простить. Но он не вернулся – хотя я ждал, ждал дни и ночи напролет… Мне уже в жизни никого, ближе чем он, не попадалось.
– А та девчонка? Она была красивая?
– Обычная, как все… Но после нее я уже, знаешь, всех девчонок не люблю как человеков. И ни одной не верю. Так, сверху верю, а чтоб дальше – нет…
– А я не вру тебе.
– Я вижу. Да пока и не на чем.
– Нет, понимаешь, может, и вру. Но правду так не скажешь, для нее надо знать слова, а я не знаю. Мне иногда так с кем-то хочется поговорить, просто ужасно! Но с умными я не умею, а с дураками – неинтересно. Все только лезут, как ты сперва, противно даже! Другого хочется!
– Чего?
– Ну, я не знаю, как сказать, чтоб было не смешно. Я бы хотела спать с тобой, встречаться. Ты не захочешь. Все так: только б один раз – и все. Из-за моего лица. Поэтому я и крашусь. Но неужели это самое главное? Все только смотрят на красивых, а врут про чувства, идеалы, которых нет, и все это знают, но все равно врут, я просто не могу, везде: по телевизору, в газетах… Ну почему так, ты можешь объяснить?
– А ты не красся. Мне кажется, люди боятся не некрасоты, а того, что человек сам тяготится этим и с ним тягостно. А должно быть легко. Лицо – не главное, но человек думает, думает об этом, и это делается главным. Надо не думать.
– Я стараюсь. Не получается.
– Это трудней всего. Проще накраситься. И все так поступают. А когда налгутся сами и накрасятся, то начинают все вокруг накрашивать и облыгать. И самого накрашенного возносить как божество…
– А ты веришь в Бога?
– Нет.
– А я верю. Ну не обязательно, чтобы такой, в образе человека, но ведь мы откуда-то же знаем это: любовь, счастье, радость, – хотя этого нет в жизни, но есть ощущение, есть чувство. Вот как ты рассказывал про свою собаку. Ведь ты же не учил ее этому – значит, это было в ней с самого начала. Мне кажется, я с этим родилась, чувствовала еще раньше, чем научилась говорить. И так хотелось всегда выразить, но я не умею, не могу словами… Хочешь… только не смейся… я тебе станцую?
Лицо ее совсем забыло стыд и было теперь озарено одним дебютным треволнением. Она легко вскочила – и стенной торшер как раз поймал посреди комнаты, подобием юпитера, ее. Она взяла кассету с полки, вставила в магнитофон, включила музыку. Затем вернулась в свет и простым движением, как факир манто, скинула свою рубашку. И этот жест, и эта нагота меня ошеломили так, что я, клянусь, на время прекратил свое существованье как мужчина. Это была не та наглая нагота стриптиза или банной щелки, где глаз шокирует концентрат недолжного, сам криминал обычно купируемой цитаты. Она же обнажилась глубже, как душа, как текст, где внутренняя смелость отчаянней и выше всех купюр. Все было именно то должное, что, может, и должно быть повседневно скрыто, чтобы, век не приедаясь, только изумлять, как изумляют суть и правота.
И что она плясала – не вложить в слова. Я только понял, что вся моя отважная брехня, которой я окручивал ее – просто детский лепет, ничто в сравненье с тем, что крутила передо мной она, выкладываясь и вкладываясь до последней жилки в танец. И я поневоле натянул одеяло на свои нетренированные мощи, дабы не сравниться с ней даже невзначай. Я б и хотел урвать скабрезное звено, но оно, как это тело моему тому набегу, не поддавалось вычленению. Свинячье счастье – то была лузга, она выкладывала больше, все – и спрос бежал, побитый предложением.
Я понял: не чахоточное облачко, затерянное невесть где; душа вся – в теле. Она въяве показала мне, как ни одна из книг доселе, что плоть одухотворена, что это не поврозь, как мотылек и пакость. И тогда я ощутил одно как бы задвинутое раньше чувство, что ощущал лишь раз, тот, первый и последний в жизни, когда коснулся школьником той девичьей и тотчас предавшей меня груди. Не похоть и не страсть даже – а лишь любовь, просто любовь, как к цветку, к березе, к матери. И сразу не стало ни дрожи, ни стыда, я сбросил свой покров, выскочил к ней в свет, подхватил ее на руки и, был бы мускулистей, кружил бы и кружил – но сделал только одно па и, потеряв опору, уложил ее прямо на кровать.
– Ну подожди же! Сумасшедший! Ну постой! – Но это не были уже слова сопротивления.
Когда я проснулся на другое утро, душа моя после самой, может, бурной в жизни ночи была свободна и чиста, как морской голыш, как сам я, голышом, в чужой постели, с чудно спящей рядом. И так чиста, что та единственная тучка, на которую не по такой чистоте я бы и не обратил внимания, которая мелькнула ночью, как лишь одна из многих, теперь, одна единственная, застила простор и свет – как в лучезарный день пятно на новой вещи, сводящее на нет всю гладь и красоту. «Тот человек», досадная помарка! Бойтесь чистюль! Все отдадут за эту чистоту, будешь идти на дно – не подадут руки, чтоб не задело брызгой! И мой чистюля грезил: все так великолепно вышло, сейчас каким-то чудом только б раз – и прочь отсюда, ничем больше не марая состоявшийся ажур!.. Она проснулась, я почувствовал это по легкому движению ее руки, взял ее руку, и так смешно, молча мы с ней лежали – два голых человека под одним покровом, с рукопожатием как у честных школьников, глядя в один и тот же потолок. Но из-за округлости земли уже на нем лучи наших взглядов расходились, а там – и вовсе невозможно далеко…
И ее рука лежала так в моей, словно знала, о чем я думаю, и благодарна уже за то, что не гоню от своих мыслей, что взгляды пусть расходятся, но из соседствующих – хотя бы так, хоть бы на время – точек. «Мой господин!» А чем собственно? Лишь тем, что молодой мужик и в меру своей молодости и ретивой плоти – только! – и красноречив, и нагл, и нежен, и умен. Обычный троглодит, каких с пещерных пор прошествовали легионы! И вся-то сила в том, что, изловчась, стою на тверди прочными двумя – и то и четырьмя, не отрываясь, без промашки. А она – настоящая артистка, что за честь? В своем парении – всех выше, недоступней, но – не птица, не там ее жилье, а здесь, куда она должна из пасти риска, иссеченная отвагой, к нам, вольным и ползучим, возвращаться. Но и полет – артистки, а не птицы – весь в моих руках, в моей симпатии, приязни или нет, что я могу, как древний римлянин свой жирный палец, повернуть и так, и сяк. И только в нем – полет ее и шмяк; он, не натруженный ничем, ну разве что стаканом, ибо праздник – и единственный мой труд, – лишь указует: летать ей или шмякаться. И вот она покорно держится его…
А тот, другой, чье место занимаю я, и, может, вовсе не по праву? Кто он? Играет ей, как мелочью, в охотку, из тех «умных», что по сердцу ей, да не по плечу? Или дурак – такой же гиниальноногий, который может все, но исключительно ногой – и вот разбил ее при шмяке и ничего больше, кроме как мычать, не может? И, может быть, мычит пронзительно, сам – юный бог с такой же сказочной мускулатурой и здесь, на моем месте, в паре с ней таков, что мне только с позора провалиться! И жить не может без нее, но лишась своего единственного языка – смертельного полета, только хохмит, бессильно и пошло, и только, как любая жертва, жалок. И эта фальшь бессилия и вчерашних уз уже ей горла поперек и тошней всего на свете?
Она почувствовала, что моя рука уже не с ней, и отняла свою. И тотчас, точно только этого и ждал, раздался телефон.
– Да. Нет. Ну, не знаю. Гости были. Нет, не пила. Ну все. До вечера.
Я спросил глазами: он? А ее некрашеное, такое детское лицо исполнилось страданием совсем недетской муки.
– Не трогай. Отвернись пожалуйста, я встану.
А вечером у нее было представление, на которое я тоже напросился за компанию.
Не то чтоб меня разволновал сам цирк, малолюбимый с детства, хотя она, конечно, и прибавила симпатии к нему – но самое интересное в нем, казалось мне, я уже увидел. Как я подумал, что там будет он, и представил, вспомнив ее мускул, что может сотворить со мной его рука, – во мне заговорила дерзкая отвага. Пусть всего шанс – тем более, чем менее – но хочу быть тоже гладиатором, не только жирнопалым римлянином периода холуйства и упадка!
И вот когда я с ней вошел с бульвара, который, может, был для меня Цветным в последний раз, в то здание – да не с того, откуда смертные, откуда смертники – конца; в то здание, что для нас, толпы, и так сродни загадочной, почти космической тарелке; когда вошел туда, где за любым углом меня подстерегало мщенье, род полета – я… я, кончено, внутренне напыжился донельзя. «Ave Cesar, moritury te salutant!» – эта фраза, что, возможно, и на деле станет для меня крылатой, топорщилась на том пути каким-то особым смыслом. И в его отблеске та, которой, если повезет, нести меня отсюда на щите, сделалась как-то по-новому и даже, черт возьми, красиво мне родна! И думая о красоте лица, я подумал, что эта красота, может, и есть мечта о том особом смысле, особенно когда он оставляет в жизни нас. И, стало быть, ее природе все же нужно что-то сверх – война, геройство, просто дерзкий романтизм, – без предъявления которых киснет тайна размножения.
Но в поворотах закулисных коридоров с высоким потолком только тренировались, запуская в воздух вещи и друг друга, всесильные, но мирные артисты, не отвлекаясь больше ни на что. Здесь пахло потом, тальком и изнаночным трудом; никакой ни жертвой, ни поэзией не пахло. Мы беспрепятственно всех миновали, она показала мне дверь своей уборной, где встретимся в антракте, и свела в фойе. Пузырь о донжуанском постраданье лопнул, и между нами вновь восстановилась какая-то не проходившая с утра размытость, от которой она-то, кажется, страдала. Но что я мог? Чмокнул в намазюканную снова щеку – ну кто б подумал, что танцовщицы этого кордебалета наделены такой чувствительной душой!
Представление началось с парад-алле. Все, и уже знакомые по закулисам циркачи высыпали на арену – только разительно сменив то закулисно-трудовое выражение на празднично-подъемную личину. Но как неловко зрелище изнанки после лицевины, так же, пожалуй, и наоборот. Только она была, как была – хотя навряд ли здесь кто-то еще кроме меня мог это оценить. Она легко вмещалась в общую синхронность всего танца, делая это с блеском – не искристой формы, а изнутри, из чистой радости к искусству – даже в таком его столь невеликом проявлении. И оттого, что в массе костюмированных тел, плескавшихся, как в погожий день рыбешка в Чистых Прудах, было одно, мне близкое, меня вдруг охватила такая же сумасшедшая нежность к ней, как ночью – а у нее пусть буду я, если она так хочет. И захотелось сказать ей это не откладывая, тотчас – в настолько же стихийном озарении, что именно она, она и только, наверняка это оценит и поймет…
Но тут вдруг все ушло во мрак, и пока с арены вприпрыжку удалялись последние живые блестки, мощный прожектор очертил круг на более высоком ярусе, куда вошел плакатный человек – из тех, на всех витринах и углах малеванных ублюдков. Рука гримера не пожалела киновари и белил, чтобы придать выражение беспробудной радости щекастой пачке; портной – шитья, чтобы скрасть брюшко гибридом фрака и спецовки. Но и пуды грима не могли скрыть тухлость глаз и алкогольную обрюзглость самого оригинала. И эта идеологическая образина, лицетворящая все счастье жителей страны, трескучим альтом, с вытяжкой руки давай читать ходкий тогда акафист, в рифму славящий догмат и «лично». Но, знать, режиссеру показалось мало только образа и рифм, и он потребовал еще вложения туда души. И соль идейного гвоздя программы была в том, что чтец вбивал его по шляпку, черпая свой жест и голос не с поверхности, а из самых недр воистину неисчерпаемых людских пределов – только в иной, чем силачи и акробаты, плоскости. И жидкие аплодисменты публики, привыкшей запросто рукоплескать чему угодно, свидетельствовали, что этот номер пробирал, пожалуй, даже пуще всех обычных эксцентричных трюков.
Потом свет вспыхнул вновь, и чтец убрался, как некое зловещее, но слава Богу сгинувшее с глаз виденье. На ковер выбежали резвые гимнасты, которых тут же встретили, как избавление, бурными хлопками. И все пошло своей канвой, но я не мог стряхнуть с души какую-то мучительную оторопь за мастерство, под одним куполом с которым обитала и моя мастерица. Словно в пучину моря уходил какой-то островок, едва нащупанный; я шарил вокруг мысленным взором, но перед ним лишь возникал, куда ни кинь, ужасный лицедей – как во сне, когда хочешь проснуться и не можешь, не понимая, почему тебя несут в кошмар твои же ноги… На смену людям выехали кони и затрясли с покорной радостью, под щелканье бича, своими гривами. И я, стряхнув тот мысленный наплыв, пошел на выход, не желая видеть это дальше.
Служебной дверью я опять проник в тот коридор, где продолжали упражняться те трудолюбивые артисты. Я попытался что-то вычитать в их лицах, но они в ответ не выражали ничего кроме сугубой занятости их искусством. Я свернул за угол – и прямо перед собой увидел моего кошмарного героя. Теперь, не в позе, не в прожекторном луче, но с тем же в точь румянцем до ушей на трупной маске, из-под которой сблизи еще скверней проступала его обрюзглая щекастость – он окатил меня волной еще более недоуменного омерзения. По сцене – ладно, сцену мы продули, но как он смеет здесь расхаживать, по жизни – или здесь все к нему уже привыкли? А дальше я увидел ту, к которой шел. Она подпрыгивала на пружинном мостике, подпрыг – и сальто в воздухе: просто не поверить, что это делает не кто-то, а близкий – и в тот миг ближайший мне, чем кто-либо на свете, человек. Я, замерев, смотрел восхищенно на нее, стараясь не пускать во взгляд соседствующую мразь. Но эта мразь, эта образина сама туда впиралась, слегка прихрамывая, чего с ней не было на сцене, и трескучим голосом-гвоздем садила в адрес, о котором больше не могло быть никаких сомнений:
– Летай, летай, сука! Работать надо, потом трахаться!
Пуды белил и румян ходили на его щеках, и эта сука – была она, и он – тот человек, тот мнимый бог, соперник мой и двойник по ее постели.
Пощечина куда мощнейшей силы, чем все, о чем я мог мечтать, в одно мгновенье развернула меня и выбросила вон из здания, с того момента и надолго ставшего мне ненавистным.
С тех пор минуло столько лет, что я уже благополучно позабыл все это приключение и никогда б его не вспомнил – если б не один недавний случай. Мы ходили с моим пацаном на утренник в театр кукол, потом спустились на Цветной что-то купить на рынке. Мой малыш первый раз в жизни увидел цирк и, как все на свете малыши, стал требовать сводить его к зверям и акробатам, большие фотографии которых были развешены там за стеклом у входа. Как все на свете папы я стал объяснять ему, почему нельзя двух удовольствий сразу, ругая сам себя за опрометчивость такого мимохода. Он скис, я понял, что сейчас пойдут капризы, и вышел с ним на край тротуара поймать такси. И тут перед нами остановилась машина, за рулем была молодая женщина, а сзади заметно старший ее мужчина и карапуз примерно одних лет с моим. Я вскользь отметил, когда она вышла, что ее фигура, подчеркнутая ловким одеянием, сложена на диво, а лицо… Бывают лица, чья очевидная неправильность таит в себе такую власть, что действует подчас даже сильней обычной красоты. И, зная сами это свое свойство, они на ходу, в толпе порой мгновенно привораживают взгляд словно напоминанием о чем-то накрепко упущенном, но некогда мечтанном, чего уже нельзя нагнать, окликнуть – как и их самих в поденной толчее. И я, клянусь, ее бы не узнал: вот эта внутренняя ладность ее преобразила совершенно; узнал я, как ни странно, первым его – благодаря той мерзкой черточке, что, видимо, в силу былого приключения запала мне в память глубоко. Но самое удивительное, что в мальчике, полной копии его, эта же самая черта, преображенная непостижимой игрой природы, была невероятно симпатична. Он был настоящий ангелок, к тому же, выбираясь из машины за отцом, продолжал с большим искусством, кому-то, очевидно, подражая, строить уморительные рожицы, в неописуемом восторге умоляя:
– Папа! Мама! Ну посмотри-те-же!
И мой ребенок замер, забыв про все на свете, в полном и таком же искреннем восторге глядя во все глаза на маленького лицедея…
Да, это была она! Но я узнал в красавице не только ту давнишнюю девчонку из кордебалета – но и ту, сквозь яркую сценическую гримировку, что на гигантской фотографии при входе летала в звездном окружении юпитеров, партнеров и трибун. Она улыбнулась моему ребенку, ее ребенок наконец поймал их обоих за руки, и они втроем пошли к ступенькам, ведущим в цирк.
А мы поймали наконец такси, сели в него, и мой ребенок теперь все молчал, стараясь, видно, сохранить для мамы рассказ о необыкновенном мальчике, увиденном у цирка. И я понял, что из всех чудесных приключений за день это последнее было самым чудесным для него.
|