На главную
На главную Контакты
Смотреть на вещи без боязни

Воздать автору за его труд в любом

угодном Вам размере можно

через: 41001100428947

или через карту Сбербанка: 2202200571475969

РОСЛЯКОВ
новые публикации общество и власть абхазская зона лица
АЛЕКСАНДР
на выборе диком криминал проза смех интервью on-line
лица

МОЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛЮБОВЬ

ПОСЛЕДНИЙ ИЗ ХРИСТИАН

ЛАМПОЧКА КЛАССОНА. О человеке, спасшем власть большевиков

ОТ ПОЭТА – ВСЕМУ СВЕТУ

ШУБЕРТ

ШОПЕН

НА САМОУБИЙСТВО БЕРЕЗОВСКОГО

ЛАНГ ЛАНГ – ОГНЕННЫЙ МЕЧ КИТАЯ

НУ И КЕРН С НЕЙ! О двух промашках Пушкина

СОКОЛОВ. Документальная драма

ПИСЬМО ОТ ДРУГА. Стишок

ГАЗЕТНОЕ ОЧКО. Олег Попцов, Виталий Третьяков, Геннадий Селезнев, Юрий Антонов и другие мастера родной культуры как они есть

ВЛАДИСЛАВ ЛИСТЬЕВ. Эпитафия.

СУДЬБА ГЕНЕРАЛА. Николай Турапин.

БАНДИТ МИСЮРИН. Как уже мертвый Вова опустил Московскую прокуратуру.

ГРЯДУШИЙ ЗОМБИ. Как телемастер Караулов пробовал меня убить.

ИЗ ЧЕГО ТВОЙ ПАНЦИРЬ, ЧЕРЕПАХА? Личное дело Примакова.

КРЕМЛЕВСКАЯ ЗВЕЗДА. Президент-драма, Путин - в главной роли.

ПОСЛЕДНИЙ ПОЭТ. Сергей Алиханов.

ЮРИЙ АНТОНОВ: все его песни о любви - к женщине, дому, Родине...

ПРИШЕЛЬЦЫ. В чем жизнь и смерть родной земли?

НАСЛЕДНИК АВИЦЕННЫ. Лечил все болезни кроме смерти.

НЕБЕСНЫЙ КОНСТРУКТОР. Пионер авиастроения Владимир Савельев.

ТАМ ВДАЛИ, ЗА БУГРОМ. Русские бабы замужем за иностранцами.

СТРОИТЕЛЬ ТИХОЙ БАРРИКАДЫ. Сергей Сорокин запускал "Буран" на Байконуре, а нынче строит новый мир труда.

СТРУНА ИРАНА. Путь к дальнему причалу как духовный путь к себе.

РОМАН С УРНОЙ. Тернистый секс за столиком домжура.

НЕБЕСНЫЙ КОНСТРУКТОР. Исторические очерки

СОКОЛОВ

 

Документальная драма

 

Я долго не начинал писать про Соколова, потому что знакомство с ним для меня закончилось таким конфузом: мой исключительный герой чуть не пинком спустил меня со своего крыльца. В итоге так и остался не отвеченным – и даже не заданным тот центральный вопрос, что должен был пролить окончательный свет на его лицо и позволить авторскому суду свершиться… И все же я берусь за его портрет, ибо какой-то долг не позволяет мне похоронить пусть даже то неполно узнанное о человеке, ставшим, на мой взгляд, великим символом своей эпохи.

 

Конная тяга

 

Первый раз я услышал о Соколове от моего друга и сверстника – молодого председателя колхоза в глуби Пермской области, с которым мы бились за внедрение бригадного подряда на селе:

– Мы с тобой, Сана, еще во многом действуем вслепую, как до открытия Америки Колумбом. Но есть места, где все уже открыто, от и до. И я одно такое место знаю: Девятый племзавод в Пермском районе, директор – Александр Васильевич Соколов. Урожай – втрое против нашего, и надаивают на корову по 6 тысяч литров. Я сам там не был, но люди, кому можно верить, говорят: все честно, без вранья. Вот тебе куда съездить поглядеть – поинтересней, чем на нашу нищету!

Но мне как раз эта более расхожая «нищета» казалась интересней – а отдельные передовики, любимцы нашей прессы, виделись чем-то неестественным, из ряда вон выходящим. Поскольку если что-то не ладится и не выкручивается сплошь – значит, на то есть свои объективные причины, которые-то и хотелось  разгадать… Но когда нам с тем глубинным другом уже удалось если не перевернуть, то удивить своим почином всю округу и мои командировки подошли к концу, он сказал:

– Все, едем к старику, ему 60 стукнуло, вот-вот на пенсию спровадят. Он везде что думает, то и говорит – если б не Герой Труда, давно б не пощадили. Надо успеть, пока еще живой и на месте.

Мы сели в новенькую «Волгу», подаренную другу за успех того, широко растрезвоненного мной почина, и поехали.

 

Белокаменное здание конторы Соколова располагалось – и недаром, как я понял уже потом; здесь вообще ничего не было даром – прямо вплотную одной стеной к конюшням, другой к ипподрому, по которому бегали ухоженные местные лошадки. Ибо 9-й племзавод был прежде всего конным – и вот краткая его история. «В 1922 году, – гласит она, – была создана Пермская губернская конюшня, все богатство которой составляла 81 десятина земли вокруг железнодорожного разъезда Ферма в 15-и километрах от Перми. Названия урочищ говорили сами за себя: «Нехорошка», «Кочкинское»…» Затем предприятие укрупнили, и уже в 30-е оно славилось своими призерами и производителями орловской рысистой породы. С 50-х здесь стали разводить и русских тяжеловозов (ардéнов), появилось дойное стадо. А в 80-е «девятка» стала самым рентабельным в стране производителем зерна, картофеля, овощей, мяса и молока; но главное – суперэлиты, то есть родителей производителей крупного рогатого скота и лошадей орловской и русской тяжеловозной породы…

Я перечел еще раз этот список и снова подумал, как трудно будет мне говорить о Соколове. И даже не потому что он совместил в себе качества выдающегося сельского знатока и организатора, блестящего селекционера и оратора… Нет, потому что он был главой необыкновенного по сути производства и сам необыкновенен этим, а что я имею в виду, попробую сейчас объяснить.

Редкость этого хозяйства даже не в его успешности, а в том, что когда другие и себя-то не могут оправдать, оно работает главным образом не на себя, а на этих других – и, может даже, не сегодняшнего дня. Ибо тот потенциал, что здесь закладывается в породистость животных и технологии труда, еще и вполовину не реализуем в нашем сельском деле; а Соколов – само начало этого начала, само олицетворение этого принципа «от себя». И, наперед говоря, в каких бы смертных грехах его ни винили, в своекорыстии – никогда, отчасти, может, потому, что никакая мыслимая награда не сравнится с ценностью сотворенного его руками. Но он еще и жил намеренным голяком, и семья того, кто внес самый великий вклад в производство мяса и молока стране, кушала мясо и колбасу, лишь когда их завозили в магазин. Я понимаю, что это, может, своего рода блажь, демонстрация, политика – но если и политика, то беспрецедентная, с учетом того, что была такой всю жизнь. Так вот, смею ли я судить такого человека, отдавшего себя без остатка всем? Не служит ли сама величина отдачи некой индульгенцией, освобождением от общих законов?

Но все это стало сверлить меня уже гораздо позже; пока же со все затаенным недоверием я выгружался из товарищеской «Волги» у входа во внушительное конторское строение.

– Это они только год назад ввели, а старая контора была хуже нашей, – просветил меня товарищ, просвещенный расходившейся от Соколова по всей области молвой. – Совхоз-миллионер, а все специалисты в одной комнате сидели!

Ну, а новые хоромы были прохладны, гулки и пусты – признак часовой отлаженности управленческого механизма. Мы поднялись на второй этаж, вошли в приемную. Миниатюрная на фоне трехметровых потолков секретарша прилежно выслушала нас, пугливой бабочкой впорхнула в кабинет и тут же выпорхнула обратно:

– Александр Васильевич занят. Просит подождать.

– Как долго?

– Не знаю, – чистосердечно ответила она и, вернувшись за свой стол, ушла в разложенные на нем бумаги.

Прошло 20 минут, полчаса; мы выходили в тот безлюдный коридор, возвращались в приемную – теряясь в мыслях, что за важный гость засел у Соколова. Но наконец дверь кабинета отворилась, оттуда вышло невзрачное, неопрятное и даже вроде не совсем трезвое существо женского пола. И тут же из заветного покоя раздалось:

– Пожалуйста! Я свободен! Заходите!

И мы вошли.

На этом месте первой встречи с Соколовым я должен внутренне перевести дыхание и собраться со словами – потому что не так просто с ходу описать человека столь живой и невероятно выразительной наружности. Здесь все: и осанка, и голос, и жест; и я подлинно верю, что одна из причин его успеха – в этой его дьявольской подаче, действующей гипнотически на собеседника. Вот я вижу его перед собой во всей красе, со всей бесконечной сменой обличий: от щедрейшей и какой-то стремительной ласки, безграничной деликатности – до вулканического гнева, оставляющего даже вчуже зябкий холодок. Я потом слышал про него: артист. Но это неправда. Артист всегда играет еще кого-то, а Соколов если и играл – а человек его масштаба не мог в жизни, как перед детьми, слегка не играть – то играл лишь самого себя. И это у него была игра природная, не накладная: натура все равно брала свое и столь же могла скрываться за всякими необходимыми увертками, как гора за ее кустарниками и лесами.

А при том он был человеком среднего роста с широкими, крепкими плечами; широкоскулое лицо с поджатыми в зависимости от настроения то жестко, то едко, то добродушно-ухмыльчиво губами. Сильный, лучистый взгляд; воображаю, как однажды он предстал перед очами нового секретаря обкома: «Ну, Соколов, давай знакомиться!» – «Ну давай». Того аж передернуло от такого чинонепочитания: «Я думал, люди врут, а ты и впрямь такой! Трудно нам будет сработаться». – «А мне с тобой срабатываться нечего, я и так всего достиг. Это ты со мной срабатывайся!» И начало пожизненной вражде было положено.

Вот таким было его лицо; я бы еще добавил, более обаятельное на вид, чем симпатичное. Он встал нам навстречу из-за своего стола, сильно, до хруста хрящиков, пожал наши руки – и сразу, как оратор, убежденный, что любое его слово общеинтересно, взял с места в карьер:

– Видели, женщина сейчас вышла от меня? Это дочь одного нашего заслуженного работника; к сожалению, такая уродилась. Сама пила, муж пил, сманил на сторону и бросил, теперь пришла назад проситься. А у нас правило: кто наш, наш до конца. Дом просит – понятно, уже своими прелестями она мужика не привлечет, но хочется, чтобы сама поставила – ей же надежней будет…

Говорил он громко, с несколько утрированным выговором – как у глуховатых или привыкших чужой глухоте людей. При этом с неизменным темпераментом, словно неотделимым у него от самого процесса речи – и даже за столом просил передать кусок хлеба так, как пустошь или луг. Это был его масштаб, которому он уже не мог изменить – в чем был одновременно и велик, и беззащитен.

Говорил он в тот раз долго, обо всем на свете – будучи в духе и в ударе, еще и при свободной минуте, чего в силу роковых стечений уже позже повториться не могло. Помню, начал он с одновременной выгоды и пагубы близости к городу его хозяйства: это притягивает сюда – но и оттягивает дальше в город всяких летунов. «Настоящий человек меняет место жительства раз в жизни: пока не убедится, не поедет; а переехал – навсегда!» Он сам так и поступил однажды, попав на здешние «Нехорошки» и вылезши из кожи, чтобы сделать их хорошими. Хотел того же и от других – не беря в расчет, что его личная мерка, может, чересчур строга для рядового, не подобного ему народа.

Но выбранив его как следует и как бы сблизившись с ним при этом, он обрушивался на противоположный конец цепи:

– Должно как быть: чем больше даешь, тем больше получаешь, а не наоборот! Лет пять назад у нас отдача была ниже, а премии выше, потому что был рост. Но без конца расти нельзя! Одно дело поднять надой с двух тысяч литров до трех, другое – с пяти с половиной до шести! Но двухтысячник получит больше, потому что у него рост в полтора раза, а у того – всего десять процентов. Мне кричат: сдавать стал Соколов, не даешь роста! А где его взять, если у меня уже шесть тысяч с лишним надой, и овощей по четыреста центнеров – да с полтораста гектаров, да зерновых сорок три центнера! Мне только этот уровень держать – все равно что для другого вдвое перевыполнять. Нет, говорят, у нас планирование от достигнутого. Придумают такую, извините, чушь, а потом удивляются, почему ничего не идет!.. Главное, вот эта их безымянность мерзей всего: кто что натворил, не узнаешь, не найдешь, переместили – и концы в воду! У нас спортсменка отличилась – ее имя по всей стране гремит; мы знаем, кто самолет изобрел, кино снял, не знаем только, кто решения для нас принимает. Пусть тоже называют поименно!..

Вот еще эпизод, где уже сам Соколов выступал в роли действующего лица – своего рода автофольклор, который он обожал воспроизводить:

– У нас хозяйство племенное, забивать своих коров на мясо – преступление! Но людям надо – вынь да положь! Поэтому я собрал однажды самых проверенных ветеранов и говорю: сейчас мы с вами совершим одну аферу, не боитесь? – «Как это?» – А так, я выпишу вам премии, вы их получите и мне вернете, а я на эти деньги куплю нам овечек. Поселим их в старом коровнике, чтобы никто чужой не узнал, и для вас же всегда будет мясо к празднику. Так и сделали, но потом, конечно, кто-то проболтался. И на пленуме в райкоме партии наш первый секретарь товарищ Хлякин говорит: «Вот я узнал, что Соколов, такой-сякой, подпольщиной занимается! Пока мы тут все силы отдаем на заготовку мяса стране, он свое производство на личное обеспечение переводит!» Но я ему: «Зря вы на меня наговариваете, это у нас не совхозное». – «А чье?» – «Профсоюзное. Профсоюз же может пионерские лагеря иметь, лодочные станции – а у нас овец держит». Он видит, меня голыми руками не возьмешь, серчает: «Ты нам зубы не заговаривай, все равно выведем на чистую воду!» Шлет на другой день проверку, проверили – все по бумагам правильно. «А помещение – совхозное?» – «Помещение, – говорю, – списанное. Не верите, поехали посмотрим». Приехали, а оно такое страшное, едва стоит, я еще нарочно: осторожно, товарищи, как бы не рухнуло! Они с перепугу дальше сеней и не пошли. Тогда давай цепляться за другое: а корма? А на корма, говорю, мы зарабатываем на субботниках. Так ни с чем и уехали… А тут новый указ: переводить хозяйства на самообеспечение. Курс поменялся, я был сзади, стал спереди: теперь уже меня в пример всем ставят. Снова пленум, тот же Хлякин выступает: «Вы, Александр Васильевич, у нас застрельщик, а у других не ладится, поделитесь опытом!» А я: «Я не застрельщик, я подпольщик – как же мне делиться? Пусть товарищ Хлякин сперва извинится!» А он вот так руки развел: «Ну, извините пожалуйста!»

После столь обширного вступления Соколов позвал нас заглянуть на ферму – и по пути туда предстал еще забавный эпизод. У овощного поля он с довольной ухмылкой указал на расставленные там шалаши:

– Когда капуста с морковкой подрастают, к нам городские так и лезут: на копейку унесут, на рубль стопчут! И люди все не бедные, на своих машинах, просто стыд! Я и велел это поставить; конечно, столько сторожей у нас нет, но я прошу, кто едет в поле, у конторы свежих окурков подобрать, рассыпать там, да запалить костерок, чтобы дымился. Хоть как-то останавливает…

Перед фермой – финская баня для доярок, арендуемая в свободное время защитниками спортивной чести Перми. Цветочные клумбы вокруг – и на самом входе свежевымытый половичок, о который Соколов заставляет нас вытереть как следует подошвы. Внутри порядок идеальный – и, главное, любую из здешних конструкций можно за полдня заделать из подручных железяк и досок, на что больше всего и напирал творец этой великой простоты.

Всего один пример. На старых фермах навоз удалялся в вагонетках, ездивших по висячим рельсам. Загружать их было страшно тяжело, и с изобретением навозных транспортеров ту старь просто кинули ржаветь поодаль. Но никого не осенило, что разгружать это, наоборот, очень легко: открыл затвор – и содержимое само потекло вниз. Сегодня самый тяжкий труд на ферме – раздавать коровам корнеплоды и кормовые смести путем всяких корзин, тележек, требующих при перегрузке лютого усилия пупа. Этот ручной труд, включающий еще и перетаску бидонов с молоком по полцентнера весом, старящий до срока тех, кому Бог велел цвети и рожать милых детей – на селе проблема проблем. Из-за того не глядя даже на высокие зарплаты молодежь не хочет нипочем идти в доярки; тут и «проблема невест», и прочие неисчислимые последствия.

А Соколова осенило – и он провел тот бросовый рельс над всеми помещениями, снабдив простым стрелочным механизмом и навесив на него те вагонетки и молочные контейнеры. И из любого места в любое стало можно усилием одного пальца перевезти любой сыпучий и текучий груз. Так одной элементарной заменой принципа «тащи» на «кати» он решил краеугольный вопрос перевода женского труда из категории «тяжелый» в категорию «легкий». И доярка у Соколова – это звание, престиж, разборчивая невеста, привыкшая к общению с нашими космонавтами и иностранными паломниками: «Как вам в таком суровом климате удается бить рекорды по надою?..»

Мы как зачарованные всей этой красой идем за Соколовым, ораторствующим с трибуны своих достижений. И каждая хозяйственная мелочь в его хлесткой речи обретает значение политической акции, одержанной победы в битве против всяких ротозеев, лицемеров и хлыщей. И то недоверие к передовикам, с которого я начал, покинуло меня лишь здесь, на ферме, где пахло сладким, как парное молоко, трудом – и коровы-рекордистки лоснились их блестящими боками. Но вместе с тем я как-то еще исподволь, одним наитием ощутил и другое: дух какого-то смертельного противостояния между всем прочим миром и строгим миром Соколова. Причем даже не из его крамольных речей; речам мы все приучаемся с годами не верить – а из этой бьющей в глаза разности потенциалов, уровней того, что здесь – и что везде. И было как-то ясно, что во взаимном мире это все существовать не может.

Когда уже под самый вечер мы вернулись до конторы и собрались прощаться, Соколов вдруг с каким-то мальчишеским запалом, так трудно сообразимым с его недоступной высотой, воскликнул:

– Ну, еще пять минут! Только на лошадей поглядим!

И мы свернули к той приближенной к правлению конюшне.

Если на ферме он сражался, то здесь – любовался. Казалось даже, он свернул сюда не столько ради похвальбы перед нами, сколько ради повода лишний раз оглядеть своих призовых или увенчанных пока лишь в его воображении кобыл и жеребцов. Жаль, а может, и хорошо, что в конном деле я полный профан и не буду утомлять читателя повтором тех безудержных «охотничьих рассказов», в которые ударился тут Соколов. Но меня больше всего и здесь поразила его хозяйственная сметка. Мы зашли в пустой денник, где в кормушке лежало несколько камней-голышей – это зачем?

– Лошадь ведь как ест – вот так, – он энергично повел головой, – и фыркает в сторону. Чтобы она при этом не сорила зерном, мы кладем сверху камушки. Она из-под них уже спокойно выбирает и хорошо все пережевывает. И ей лучше для пищеварения, и меньше идет в отход – воробьев по дорогам кормить…

В другом пустом стойле мы увидели на свежей соломе кучку конского навоза – по наивности сочтя ее тем мелким пятнышком, без чего, как известно, и на солнце не бывает. Ну и, конечно же, ошиблись.

– Для новой лошади денник приготовили, чужого кала бросили лопатку. Когда лошадь определят на новое место, она сначала нервничает, вертится, плохо ест. А когда здесь уже лежит, она поворачивается сюда задом, начинает калиться сюда же. И убирать уже легко, и от кормушки в стороне…

Все это, конечно, нельзя было слушать равнодушно. Под конец обхода, пялясь на этих только что чуждых мне животных, я чувствовал невольную влагу в глазах, да и мой сельский с пеленок друг – тоже. И хоть я и обещал не говорить о лошадях, без нескольких слов об одной из них, и даже больше не о ней – эту главу закончить не могу.

Когда мы вышли на улицу, перед нашими глазами вдруг предстал взнузданный вороной жеребец. И хоть я в конских статях, повторяю, ни аза, он мне показался в этот миг, может, благодаря чувству, вдунутому Соколовым, образцом какой-то ослепительной, невероятной красоты. За уздечку его держал мальчик в наездничьих сапожках – и, прошу прощения за сентиментальность, тоже был в эту минуту дьявольски красив. Соколов скомандовал: «Шаг назад! Полшажка вперед!» Конек выполнил эти переданные ему каким-то неуловим движением мальчиковой руки команды и замер как влитой. Мы замерли тоже. И я глядел, глядел вовсю на эту пару: глаза лошади были полны доверия, мальчика – любви, той сказочной, «некупленной, заветной», которой жертвенно дорог сам ее предмет. За него, как за Родину, в огонь и в воду; и кто испытал хоть раз в жизни эту любовь, уже не станет никогда холодным паразитом, негодяем, подлецом. И с этой минуты я тоже полюбил всем сердцем лошадей.

Расстались мы в самых растроганных чувствах, Соколов щедро пожал нам на прощанье руки:

– Приезжайте еще! Буду рад всегда!

И я поклялся обязательно приехать к нему еще.

 

Загадочный прием

 

С каких-то пор, читая что-либо, я ловлю себя на одной и той же мысли: а кой черт ему, самому автору произведения, до того, о чем он пишет? Чем ему лично неймется от всяких производственных конфликтов, чужих семейных драм и прочих, так сказать, «вишней Японии»? Или, иначе говоря, не по газетному заданию «привезти, – как говаривал один мой редактор, – сорок вкусных строк о жатве», не в видах гонорара или тщеславия, а просто так поехал ли б он в те края, завел бы те суждения, что так бойко разворачивает тут передо мной? И если я чувствую, что нет, дальше читать как-то уже неинтересно.

Но выступая тоже в роли автора, я не могу не задать этот вопрос и себе. Что тянет меня в эту чуждую сроду сферу сельской жизни, если даже не названные выше интересы? Может, вот эта соблазнительная легкость «компетентного вмешательства» в как бы некомпетентную саму по себе жизнь – под модным нынче видом журналиста-производственника?

Хотя сама производственная тема в литературе существует давно. Уже «Бориса Годунова» Пушкина можно назвать первой «производственной» драмой – о царском производстве и вытекающих из него проблемах и коллизиях. Но если принцип Пушкина был «правду говорить царям», то нынешняя мода требует иного. А именно: больше поучать людей труда, причем до самых технических подробностей, как-то неимоверно запутавшихся в наши дни. Уже показательны здесь сами названия газетных рубрик: «Деловой клуб», «Деловые встречи», – в которых газетные «спецы» исследуют вопросы ковки всяких гаек и болтов. От писателей-производственников потребовали «конструктива» – то есть не только обрисовать положение на данном предприятии, как правило неутешительное, но и хоть вкратце набросать пути решения проблем. Но главная, на мой взгляд, задача писателя – ту «правду» говорить – при этом как-то вовсе потерялась. Я много спорил об этом с разными редакторами: откуда мне, ни дня не проработавшему там или сям, знать эти конкретные пути? На что мне отвечали: от тебя нужны не конкретные предложения, а конструктивные – дабы уравновесить негатив в глазах мещански глядящих на наши недостатки элементов. На что я возражал: это как в поговорке: «Мы прокукарекали – а там хоть не рассветай!» Печать должна будить общественное мнение, а не усыплять его примерами фальшивого исцеления!..

Под этот дутый конструктив живому слову уже вовсе не осталось места на газетной полосе. Как гоголевская барышня не могла сказать «высморкалась», заменяя это на «обошлась посредством платка», так и наша газета уже не может сказать просто: «на базе воруют». Надо: «не все еще на базе радуют должным ростом сознательности…»

Но между тем, пеняя на других, я далеко увильнул от своего вопроса. Поклясться-то я вернуться к Соколову поклялся, но уже ближе к самой поездке меня разобрала сильная неуверенность. Ну в самом деле, что я там забыл, зачем мне туда ехать? Поучать – смешно; учиться – я не агроном, не зоотехник, дело праздное, по существу – обратный конец той же поучительской палки. «Будить общественное мнение» – что-то очень близкое, но тут меня угрызала одна тонкость: «позитивность» этого избранного для побудки общества примера. Как сказал бы Чапай: «К чужой славе хочешь примазаться?»

Ну, я тогда и решил: а, почему ни почему – возьму да поеду! Мало ли я ездил против воли, неужто не отважусь по своему желанию?

Я позвонил Соколову, он, кажется, уже начисто забыл меня, но тем не менее ответил: «Ну, пожалуйста… Только во второй половине дня, с утра я занят». Он не понял, что ли, откуда я звоню? Но слышимость была плохая, и я не стал дальше объясняться, решив, что главное ­– приглашение – получено.

Прилетев в Пермь вечером, с утра другого дня я, как принято, пошел в обком; отметив командировку, зашел к заведующему сельхозотдела. Я думал, его обрадует мое намерение поведать миру о великом опыте под его боком, оказалось – наоборот. «Что, опыт плох?» – «Да нет, мы сами его внедряем помалу у других… Руководитель там не тот, о ком писать бы надо. А будете писать об опыте, его не обойти, там все на Соколова завязано… Да, плохой руководитель. Тем, что противопоставляет себя всем, не выполняет наших указаний, как будто он один прав, а все остальные не правы. Указания? Конечно, верные! Они же не с ветру даются, а продиктованы заботой о положении…»

Тут я теряю самообладание, так как паре этих указаний сам был свидетель. По одному из них тысячи гектаров в области засеяли какой-то экзотической кормовой культурой с даже не выясненным до конца названием: то ли рапс, то ли сурепица, – которая почти и не взошла нигде. Другой акцией было внедрение откормочных площадок, на которых с приходом зимы телята стали повально околевать. О чем я и выложил немедля собеседнику – но не смутил его этим ничуть:

– Так что ж вы хотите! Тут производство такое: весной посадил, а что осенью вырастет – никто не знает!

И я почувствовал в эту минуту, что за ним – гора, даже растерялся на миг. Но только открыл рот сослаться на соколовский опыт, лишенный таких незнайств, в кабинет вошел новый сотрудник.

– Про Соколова собирается писать корреспондент? Да вы что, не слышали? Ах да, вы же только из отпуска… На той неделе стрелял из ружья в работника милиции, сейчас прокуратура этим занимается, и готовится пленум обкома. Надеюсь, больше ничего не надо добавлять?

Вот те на! Ехал я, как говорится, на пир, а попал на похмелье! Но моего намерения такой оборот ничуть не пошатнул; напротив, сама чрезвычайность ситуации лишь пуще подстрекала ко вмешательству. Я поспешил распрощаться с собеседниками; по пути в конезавод воображение рисовало черти что, но я твердо решил и через решетку подать руку моему герою.

Но когда меньше чем через час вошел в уже знакомую контору, никаких признаков смятения или переполоха там не ощутил. Та же пугливая секретарша сказала, что Соколова нет, а когда будет – ей неизвестно. А кому известно? Никому. И следуя, очевидно, какой-то местной установке, свела меня к их главному экономисту Гусаровой.

Честно говоря, я даже не очень огорчился этим, подумав, что как раз с руки сначала познакомиться с главными специалистами. Во-первых, я рассчитывал в будущем на их ценные свидетельства, а во-вторых, несмотря на всю мою решимость, все же как-то робел перед встречей с Соколовым и чувствовал невольную нужду в разбеге.

С первых слов с Гусаровой, женщиной средних лет с гладко зачесанными назад волосами и такой же гладкой, приятной манерой общения, я внутренне обрадовался: нашелся первый контактер! Она участливо выспросила меня о моей работе, возрасте, впервые ли я в их краях, и когда услышала, что не впервые, растрогалась этим несказанно. Но стоило мне перейти к встречным расспросам, вся ее разговорчивость как в воду канула. И как я ни бился, не смог вытянуть из нее о Соколове ничего кроме пары дежурных фраз, какими обычно награждают всякого канцеляриста в день именин или выхода на пенсию. Мало того! Уже к полному моему изумлению здесь, под самым носом у Соколова, она вдруг тем же гладким голосом посоветовала мне… не писать о нем, то есть, проще говоря, убираться восвояси. Но почему? «Ну, это очень сложный человек, вы уже сами поняли наверное. Вам будет сложно о нем писать…» Я осторожно попытался выведать, нет ли тут каких еще причин, подспудных обстоятельств – но гладкая специалистка свела все исключительно к заботе о моих печатных успехах. Только что-то в ее глазах сказало мне, что вовсе не о них она пеклась. Но о чем тогда?

Однако не успел я сделать новый заход, как она вдруг спохватилась, что меня сперва надо представить заместителю Соколова, временно исполняющему обязанности парторга. Мы перешли к нему, но после представления, сопровождавшегося вымученной улыбкой на лице этого врио, он заявил, что страшно сейчас занят и не может сказать со мной ни слова. Пользуясь своим странным правом, дарованным квадратиком бумаги с печатью, я спросил, когда же сможет? Разве завтра – и то не наверняка. Но завтра он сказал снова, что завтра; послезавтра – то же самое; и так и не раскрыл со мной рта до самого конца. Скорей всего, он уже тогда что-то знал наверняка и при своей двойной зависимости был вынужден держаться крайней осторожности.

Еще этим утром в «палатах каменных», постепенно открывавших – а верней, закрывавших предо мной свои секреты, я познакомился с главным зоотехником Миковым. Фигура, по-моему, вторая после Соколова – жаль, так и оставшаяся в силу обстоятельств еще боле неразгаданной, чем соколовская. Привела меня к нему та же Гусарова, видно, желавшая во что бы то ни стало разделить с кем-то бремя ответственности, но нас и тут постигла неудача. Он тоже оказался занят – его и впрямь ждала машина под окном. Но что-то подсказало мне, что человек, держащий на себе, хоть и за спиной другого, одно из лучших стад страны, не будет полным молчуном – и, может, остерегаясь говорить в присутствии коллег, поделится наедине. И будущее подтвердило верность моего прогноза.

Но между тем мне надоели все эти отфутболивания, я вернулся к секретарше и решительно потребовал дознаться, где Соколов и когда готов меня принять. На сей раз моя настырность увенчалась успехом: она испуганным пальцем набрала номер и попросила Александра Васильевича, который, оказывается, все это время сидел дома. Произошел ответ: мне ждать его в трибунке, где он будет через полчаса.

Трибунка – это застекленный зальчик над ипподромом, в котором Соколов разместил управление конной частью. Главным же зоотехником по коневодству, начконом, был его сын Андрей – с которым мы потом сошлись ближе всего, впрочем до известной черты. Вообще конезавод не терпел панибрата, и эта «известная черта» тоже была каким-то отличительным его признаком. Даже отец с сыном на работе общались на «вы», в чем не было большой натяжки: невероятно высокая работоспособность механизма требовала жесточайшей и самоотверженной дисциплины. Об этом же потом сказал мне и Андрей: «На конезаводе мало быть только хорошим специалистом!» Он не назвал впрямую дополнительное качество, но, думаю, имел в виду именно эту самоотверженность, полную, и даже сверх того отдачу – что Соколову так ли, сяк ли удалось вогнать здесь в корень всего.

Но пора, пора к нему самому; я все вьюсь вдоль да около, словно оттягивая время – а между тем вот он уже вырастает за стеклом, поднимаясь крутой лесенкой в трибунку.

Я, как было велено, сидел в ней, налаживая первое знакомство с конной частью; он распахнул дверь и, прежде чем я успел сложить первую фразу, стремглав прошел к столам подчиненных. Не замечая меня, первое слово бросил Андрею, тот что-то ответил; я встал навстречу:

– Здравствуйте, Александр Васильевич!

Он глянул на меня так, что мне стало неуютно:

– Я же сказал, после обеда, мы работаем, это там, – он неопределенно махнул рукой, – могут целый день болтать!

Остальные, знать, хорошо знакомые с таким приемом, как-то совершенно уничтожились, вжавшись в свои письмена, как в грунт при свисте бомбы. Я вконец растерялся, возразить было нечего – командировка по собственному желанию! – и лишь смог выжать из себя:

– Извините. Я подожду, если можно, пока вы освободитесь.

Но он, видно, и сам сообразив безосновательности или же нецелесообразность его гнева, уже переменился на милость:

– Ну ничего, ничего, раз уж вы такие необязательные… Тогда сейчас поедете со мной в самую глухую деревню.

– Я только этого бы и желал.

Бомба не грянула, конная часть с облегчение подняла головы.

Соколову доложили о двух новорожденных минувшей ночи: кобылки и жеребца, уже внесенных во все реестры со всеми их данными – за исключением имен, утверждаемых лишь им самим. И в знак полного примирения он тут же доверил мне окрестить одного из них.

Именовать лошадей трудней, чем людей; и раз уж им дано сыграть свою роль в моем повествовании, позволю себе все же по ходу дела выдавать какие-то подробности о них. В «девятке» принято (правила не везде одни) называть их только именами существительными, первая буква имени должна повторять первую из материнского, а какая-нибудь во второй части слова – из отцовского. При этом имя по возможности должно быть звучным, кратким – и Соколов ставил еще одно условие. Есть среди конских тренеров, людей одаренных исключительно от природы, старый мастер Ваня с тремя классами образования, мудреных слов не понимающий. Так вот, чтобы он с первого раза эту кличку расслышал и запомнил на всю жизнь. При таких жестких условиях найти новое имя довольно нелегко, поэтому здесь с помощью словаря составляли наперед целые списки, но и их при разрастающемся потомстве уже не хватало…

Итак я взял дочь Лубянки и Трактира и как-то невзначай, в отцовскую косточку, дал ей кличку Литра, которая и была тотчас утверждена:

– Вот эту Ваня точно полюбит как родную!

Андрей окрестил своего жеребца от Рыбки и Савана более дымчато-недосказанным «Рис», тоже удостоенным справедливой похвалы чуткого к слову судьи.

Потом я видел свою крестницу, рыжую кобылку – и на дощечке над ней легкомысленную кличку, единственный плод недолгой любви с моим героем. С каким-то чувством и он натыкался на нее потом? Простил меня? Терзался совестью за свою выходку? Или выкинул вовсе и сам мой след, заменив на что-то более пристойное?

Ну а тогда, дотошно допросив сына и двух его помощниц по каким-то мелочам и убедившись, что все выполнено в точности, он с окончательно подобревшим лицом повернулся ко мне:

– Ну, поедемте, Александр Васильевич!

Здесь же он наконец уяснил, что мы с ним полные тезки, и это тоже, видимо, сыграло в мою пользу. Во всяком случае потом казалось, что он с каким-то особым удовольствием обращался ко мне по имени-отчеству.

 

Мой водитель – Соколов. День первый

 

И мы поехали.

Но, виноват, опять не в ту же секунду. По пути к машине Соколов остановил меня напротив сооружения вроде карусели, где вместо игрушечных лошадок круги описывали настоящие, одна в хвост другой.

– Это механическая водилка, наше изобретение. После бега лошадь нервная, сразу ставить в стойло нельзя, пусть сперва здесь походит, упокоится. Или перед работой размяться: она пошагает, становится теплая, благодушная – уже можно выводить на дорожку. Шаг – отец всех аллюров…

Так уж повелось, что гужевое дело у нас сроду ассоциируется с крепкой бранью, помню даже такой «Фитиль»: девушка-практикантка запрягла лошадь и безуспешно хочет стронуть ее с места, а наблюдающий за тем дедок авторитетно заявляет: «Без мата она не пойдет!» Но в «девятке» не только от Соколова, в речи вообще мало воздержанного, но и от других – не только непечатного, просто грубого слова в адрес лошади я ни разу не слыхал. Сам же главный конник, умевший находить для лошадей самые проникновенные слова, знал их имена и родословные чуть не от сотворения вида – любя пощеголять этим при встрече с каждым возчиком:

– Здравствуйте, Степан Яковлевич!

– Здравствуйте, Александр Васильевич!

– На ком едете?

– На Русалке.

– Чья дочь?

– Рыбки и Квадрата.

– Правильно. Квадрат чей, не помните?

Возчик, ровесник Соколова, в размышлении склоняет голову:

– Нет, не припомню.

– Квадрат от Калеги и Разгона (я тут называю наобум, но в его памяти все имена были как в святцах), Разгон от Рыбалки, а Рыбалка от самого Баклана! Баклан (уже поворот ко мне) – выдающаяся лошадь, трудно дышать, когда говоришь об этой лошади!..

Но вот мы наконец дошли до соколовского «уазика», и тут Соколова бросило уже в прямо противоположную той встречной волне строну. Он заставил меня занять почетное переднее сиденье, убравшись сам на заднее:

– Я уже нагляделся, все здесь знаю наизусть, а вы смотрите хорошо!

И хоть бесцеремонность оказания такой части несколько ее приуменьшала, сперва я, очутившись впереди Соколова, не мог не испытать легкого смущения – впрочем, как скоро понял, понапрасну. Заглавная роль, как некая природная данность, все равно оставалась за ним, вне зависимости от физического положения: он не был из числа тех, кому для внушительности нужен пьедестал. В быту, в скверном костюмишке, даже на самом заднем месте на каком-нибудь собрании он все равно оставался головой, даже порой с некоторым неудобством для остального тела. Кажется, он и сам сознавал это в глубине души, любя всякие неожиданные ракурсы: путем нарочитого самопринижения еще усилить эффект собственного превосходства.

Он назвал водителю пункт назначения, который сразу вылетел у меня из головы, потому что внимание стали захватывать вот эти все более бесподобные эффекты – какой-то цирк и только! Ну, начать с того, что насчет наизусть он действительно не прибавил нисколько: едва мы выехали из поселка, его неистощимый монолог стал прерываться командами шоферу Федору:

– Поправей здесь… Сейчас будет ямка – притормози. Переключай скорость… – Он с заднего сиденья, почти вслепую, руководил едва не каждым маневром водителя – и я поражался, насколько точно предсказуемая картина повторялась на рельефе, словно текст при сверочной читке. Причем он свой экземпляр держал весь в голове – и это было двести километров проложенных конезаводцами лесных дорог, не считая всяких отвилок, и дело происходило зимой.

Но как в любых двух копиях неизбежны разночтения, так и тут нет-нет случались сбои – либо по вине грандиозного соколовского плана, все же не заменявшего глаза, либо по неминуемой изменчивости самого оригинала. И тогда бедному Федору приходилось проявлять чудеса шоферского искусства, чтобы не впороться в какой-нибудь пенек или не увязнуть в заснеженной яме, ибо не подчиниться этому «направо-налево» Соколова он, видимо, и под страхом смерти бы не смог. Но враг в конце концов наводил на такую ситуация, где уже никакое искусство вождения не могло совладать с порочностью принципа, и тогда «уазик» рыл носом снег в непроезжем месте. В Соколове это на миг остужало командирский пыл, он молча позволял Федору совершить обратный маневр, некоторое время затем команды не подавались, но скоро натура вновь брала свое:

– Тут на второй; левей бери, не набивай колею…

Все это после известных речей и даже вперебивку с ними весьма странно представляло самого трибуна и поборника всяких свобод. Какая-то, что ли, болезненная гипертрофия личности, стремящейся быть во всем не только первой, но и единственной, не доверяющей в своем присутствии другому даже вождение автомобиля? Или слепой завиток жестокой привычки ни в чем ни на кого не полагаться?.. Впрочем и то не редкость, что человек, порицающий какую-нибудь пагубу в других, на деле сам оказывается в высшей мере наделенным ей… Но дальше пошло уже вовсе удивительное.

– Вон, видите, трава торчит из-под снега, мы нарочно сенокосим рано, чтобы успела до зимы подрасти. Лошадь уже идет по такому полю в приятном настроении, ищет, что пощипать, копытами работает, согревается… Федя, притормози…

Тот, словно уже ждал того, мгновенно останавливается. Соколов проворно выскакивает на дорогу, подбирает там клочок сена, никак не более вороньего гнезда, и бережно относит на непроезжее место, к моему несказанному изумлению. Поскольку только что сам хвастал, что совхоз выполнил два плана по сену – и частный сектор здесь не делает привычный сенной взнос в общественное производство, а сполна снабжается сеном оттуда… Я поворачиваюсь вопросительно к Федору, но он уже вовсю разглядывает что-то в противоположной стороне… Соколов забирается назад в машину и ласково командует:

– Поехали, здесь поправей бери… – И уже мне: – Ребята увидят в сторонке, подберут, а то так колесами замнут…

Если даже сложить все эти подобранные за зиму клочки, которые ни один глаз кроме соколовского и не заметит, выйдет максимум на один день корове. Порция для 2000 здешних коров и пятиста лошадей на любой, самый расхозяйский глаз ничтожная. Но если учесть все затраченное на подъем этих клочков время, выйдет уже что-то весомое; хозяин-то как раз поберег бы второе, справедливо пренебрегши для него первым… Так что это? Старческий маразм? Синдром Плюшкина? Или, прости Бог за низкое подозрение, показанная буффонада? Правда, последнее пришлось откинуть уже к концу первой поездки: то, что мы за нее сделали, ни под какой показ не подходило. Я говорю мы, поскольку и нам с Федором приходилось то и дело подсоблять великому дорожному уборщику; причем я-то это делал с любопытством новичка, а ­Федор – с тайным вздохом завсегдатая.

А сделали мы вот что. Не считая всех сенных ошметков, откинули в сторону все палки и коряги; откатили на три метра пятнадцатиметровый ствол, мешавший де свободному проезду – для чего Соколов извлек из-под сиденья рукавицы и топор и сам вырубил три ваги. Обстригли все ветки, что на лесных дорогах царапают борта и лезут в окна машин; в общем навели в лесу порядок, разве что шишки не подобрали. И в результате дорога, которую мы с Андреем потом проделывали за 20 минут, отняла у нас с его отцом 2 часа.

А между тем все эти действия перемежались самыми интересными и поучительными рассказами, которые я тоже не могу не повторить.

Но сперва еще одно необходимое пояснение. Нагибаясь за сорными сучками, Соколов ведет еще целую битву в лесу, вступая, как будет видно дальше, даже в рукопашную на переднем ее крае. Битва эта – по двум фронтам: лесозаготовка и расчистка освобожденных после вырубки площадей под пашню и луга. Актуальность первого понятна: в «девятке» только изгородей вдоль левад и всяких прогонов – 300 километров, и они требуют все время обновления. Вдобавок еще лес на строевые нужды: Соколовские лошадки «любят дерево» – значит, любит его в постройках и Соколов… А вот со вторым уже сложней. За время своей работы Соколов увеличил совхозные угодья на 800 гектаров – и с неослабевающей, даже как будто со все нарастающей страстью бьется в том же направлении и дальше…

Вообще это надо видеть, как действует в лесу его молниеносный глазомер. В каких-то вещах крайне щепетильный, например в продаже тех же лошадей: в худые руки не отдаст, а отдаст – и сена, и зерна приложит, и провожатого назначит, – в ином Соколов такой плут, что диву даешься. Вот он командует среди своих лесорубов на выделенной лесничеством делянке: строго очерченный квадрат плюс на выбор два выезда положенной ширины к ближней дороге:

– Эти кустики не трогайте, мы их все равно срежем потом. А проезд вот здесь рубить, как раз еще эти три дерева наши будут, – он показывает на три самые высокие ели. – Хвою не жжете, правильно все до одной веточки свезти в левады, пусть лошади жуют, и им польза, и изгороди не будут глодать… А эту осинку глухарям оставьте – уж больно кудлатая. Багряный лист глухарь любит…

И можно не сомневаться, что к весне здесь будет зеленый жизнерадостный лужок, и кудлатая осинка засияет на освобожденном месте… Но только куда ему еще земли? Сена в этом году, как сказано, два плана сняли, с избытком и совхозу, и рабочим. «Расти» дальше он отказывается наотрез – и, по-моему, совершенно правильно: куда важней «для города и мира» в целости сберечь этот удивительный пример, чем, рискуя им, играть в преумножение. Так для чего тогда все загребает, почем зря, с обеих рук?.. Это тоже был мой вопрос к Соколову – который я так и не смог задать, и потому должен оставить без ответа.

Но вот теперь те соколовские истории. Начать надо с его отношения к лесникам, в распоряжение которых по очередной реформе были переданы все леса колхозов и совхозов:

– Вы понимаете, у нас бригада лесорубов, двадцать человек. Одну делянку освоили, надо переходить на другую, иначе техника стоит, людям заняться кроме пьянки нечем. Я – в лесхоз. Но они еще не успели почесаться: зайдите на той неделе, Александр Васильевич! На той неделе: зайдите в пятницу! Я тогда велю своим брать и рубить, мне дело этих хмырей дороже! Они ту же слать штрафы мне, сейчас в конторе лежит бумага – 90 тысяч на Соколова насчитали, ограбил он на эти деньги государство! Все равно они нам эту делянку отдадут, это не их добрая воля, а обязанность – но им, видите ли, согласовать сначала надо! А я такого руководителя, который говорит, что надо согласовать, за пустое место считаю. Раньше надо было думать, на то ты и начальник, чтобы глядеть на 20 шагов вперед! А если согласовывать, любой пенек можно вместо тебя ставить!..

– Видите, сколько едем, все как по шоссе. У других таких дорог и в деревнях нет, как у нас в лесу, лесники должны нам в пояс кланяться, что их работу делаем! Тут же не только мы пользуемся, вон соседи тракторами все мостки раздолбали, а чинить не будут, ждут, пока починит Соколов! Но и я им, – он ухмыляется лукаво, – спуску не даю. У меня условие: дорогами пользуйтесь, но лесом их не забивать; чтобы в тот же день, когда натрелевали, все и вывезли. А на ночь оставили – считайте, это уже мое, мои ребята живо подберут. Ох они и шумят, когда попадутся! Но я им: уговор был? Был! И будьте здоровы!

В этом лесу вообще скрестились многие огни. Как раз мимо Соколова прошел один из рукавов известной всей стране газовой линии; впрочем мимо – не то слово: разве таких людей может что-то миновать? Как только пошла вырубка под трубу, Соколов стал прибирать к своим рукам и остатки древесины – после вывоза газовиками лучшей ее части, и новую землицу с просек, и кое-что еще. Но вот мы как раз выезжаем на такую просеку – и я передаю слово ему:

– Видите, дорога в лес пошла? Мы называем ее «Интертрассой», потому что первый раз тут увидели у газовиков трактор «Интер». Такая махина, в два обхвата пни счищает, наши трактора против него как мухи, березовый и осиновый пень не берут, крошат, мнут, целая история выкорчевать. А мы тогда эту дорогу начинали, я бригадиру говорю: ты его подкармливай, у них обед запаздывает, зови к нашему, не жалей парного молочка. Да бочку солярки ему выкати: нет их заправщика – одолжись пожалуйста. Так целую неделю его привечали, потом я подхожу к нему: подсоби, браток, метров пятьсот твоим зверем прокорчевать. Он: ладно, в выходной сделаю. А я-то пятьсот так сказал, на самом деле там все восемьсот было, просто боялся его напугать. В воскресенье с утра он начал, я уже велю обед сооружать, такому парню барана целого не жалко! Вдруг где-то к часу слышим: к нам едет. Ну, думаю, бросил, разгадал мой обман. А он за четыре часа кончил все! Вот это техника, нам без него там месяц бы копаться!

История явно из приятных для Соколова, лицо его он нее начинает лучиться уже редким тогда благодушием: нравятся ему в ней и он сам, и тот парень, и вся исходящая мораль. Но вот уже следующая – совсем в обратном плане.

Вслед за первым «Интером» на трассу понаехали всякие «Като» и «Катерпиллеры», и вот однажды Соколов едет и видит: этот «Като» толкает оставленный под вывоз лес в траншею и засыпает его землей.

– А ну стой!

Тракторист вылазит из кабины:

– В чем дело?

– Ты что, мать-перемать, творишь? Куда лес валишь?

– А, подумаешь, мелочь, мы и дубы в три обхвата засыпали, нам ничего не говорили.

– Подождите, дайте ж вывезти!

– Ты что, нам премию четыреста рублей пообещали, если все сровняем к празднику.

– А за пятьсот ты и мать родную в землю закопаешь?

– А ты кто такой? – начинает заводиться и тракторист.

– Я Соколов, Герой Труда, директор совхоза, депутат!

– Ну и иди, депутат, к такой-то матери, мы тебе не подчиняемся, – и хочет залезть снова в трактор.

…– А у меня в машине как раз было охотничье ружье (как раз! я невольно вздрогнул, вспомнив о рассказанном в обкоме: да тут впрямь чем-то нешуточным пахнет), достаю, патроны вставил – и на него. «Считаю до трех. Сначала из твоего «Като» сделаю решето, а потом и тебя самого поправлю!» Тут он в штаны наклал, трактор заглушил – и деру. И пока мы весь лес не прибрали, его там не видели…

Между тем вдоль лесной дороги пошла изгородь из длинных жердин: «Софроновский отгонный лагерь», – сказал Соколов. А затем мы въехали и в сами Софроны – тот самый, как я вспомнил, глухой хутор, где прятали подпольную овчарню… Не знаю, не смею утверждать, но теперь мне кажется, что поездка в этот заповедный край была, возможно, неким мне экзаменом, демонстрацией того, что близкий человек уловит, чужой – нет. Но тогда я за всей сменой впечатлений не отреагировал на этот тест никак.

При Софронах издавна существовал питомник лошадей русской тяжеловозной породы или ардéнов. От рысака, годного, по поговорке, «и под воду, и под воеводу», но все же довольно норовистого и требовательного в уходе, арден отличается добротой нрава, неприхотливостью и скороспелостью. Как я уже сказал, в «девятке» разводят не рабочих лошадей, а племенных – но это не значит, что они не годны к их прямой работе; напротив, здесь каждую особь с младых копыт приучают к ней. На фермы и конюшни, например, не допускались вовсе чадящие трактора, перевозили все там лошади – но каждая из них еще была способна давать и блестящее потомство.

Несмотря на довольно высокие цены – самый дешевый ардéн стоит 5-6 тысяч, рысаки еще дороже – лошади стали пользоваться сейчас довольно большим спросом. Наконец люди ахнули и поняли, какую глупость совершили, превратив незаменимейшее на селе животное почти сплошь в достояние тотализатора. (Тотошники – презрительно называют здешние лошадники игроков на скачках, хотя сами в них участвуют; но для них это совсем другое: состязание в воспитательском умении и мастерстве.) Не стану называть все случи преимущества конной тяги перед тракторной, только один анекдотический пример. Приезжает в «девятку» женщина из Казахстана: продайте лошадей. «На что вам?» – «Овец пасти». – «У нас лошади племенные, дорого вам станут». – «Да нам все равно, на тракторах промышленных овец пасем!»

Вот тут вроде самое время и надуть – таких нетребовательных покупателей. Но тут и начинается невероятный соколовский альтруизм. Уже племенная работа ведется с таким прицелом, чтобы ардéну придать максимум выносливости, для чего в скрещивание берутся низкорослые неприхотливые башкирские лошадки. Жеребят сызмала закаляют на морозе, приучают к ходьбе по глубокому снегу, зимовке под открытым небом, грубым кормам и прочим подстерегающим их в будущем превратностям. Я думаю, что далеко не каждая мать с такой великой и истинно самоотверженной заботой готовит к жизни своих деток. И все это, повторяю, пока долг без отдачи…

А софроновский отгонный лагерь был словно самой природой приспособлен для таких задач. С одной стороны лес впритык – там рыжий табун прячется от непогоды и щиплет хвою, с другой – луга, покосы, все кормоснабжение. И потому всего три семьи здесь управляются с сотней племенных лошадей и приносят по 200 тысяч рублей прибыли в год.

Но в свое время хуторок дышал на ладан: 18 километров от центра, ни магазина, ни транспорта, – и не сходи Соколов, что называется, ва-банк, он был бы уже мертвым – и прощай племенной табун! Можно было бы, конечно, отправлять туда людей как в ссылку, за проступки, что и делали – но это не выход: для одной беспробудной пьянки какой простор! Можно было бы перевести лошадей ближе к центральной Ферме, где места уже в обрез – но это принесло бы кучу хлопот и резко подняло затраты на содержание. И Соколов сделал такой ход, не имеющий пока аналогов в нашей сельской практике. В почти умершем хуторке он возвел ультрасовременный четырехквартирный дом с ванными, туалетами, автономным горячим водоснабжением и планировкой квартир, что называется, на двух уровнях. Рядом поставил баню с русской и финской парилками, закрытым бассейном и питанием от автоматизированной электрокотельной. И объявил сыск на добровольцев – таких, что «раз в жизни меняют место жительства». И они нашлись, поехали глядеть. Это уже Андрей мне потом рассказывал, как привозил сюда одну семью: «Как баба ванную увидела, заплакала. Все, говорит, отсюда никуда! Еле за вещами оторвали съездить!» И Софроны были спасены. Но это еще не весь сказ, остальное попытаюсь изъяснить чуть дальше; пока же вернемся к Соколову.

Он легкой походкой входит в новую конюшню, куда следом устремляются всеми семействами, включая детей, обитатели того барского коттеджа. Пока они не завели своих помещения для скота – конюшенок, как здесь это называют, всю личную живность поселили в пустых стойлах, и Соколов явно доволен ее обилием: телята, овцы, поросята…

– Правильно, я уважаю таких надежных людей – и у детей при животных какое-то творчество появляется в голове. Конюшенки начали уже? Стройте сразу на четыре стайки, придете ко мне, я нарисую. Сена дам сколько надо, можете сейчас даже не платить. Но увижу хоть клочок в навозе, все обратно заберу, будете кормить скот соломой – забесплатно. Насмехаться над чужим трудом не позволю!.. Это что – морковка гнилая? Выкиньте сразу, а то ждете, кто начнет, и инициаторов не находится. А это что за лом?

Слушающие его затая дыхание новоселы молчат, не зная, как оправдаться за аккуратно сложенные в уголке старые санки, выкинуть которые, видно, просто не хватило духу.

– Я задал вопрос, не люблю, когда долго думают. Уберите сразу, изломанного не держать, в таком помещении должно быть все красиво, не только правильно! Что за манера – народ к серости приучать, привыкли к хламу!.. Маша, телефон надо хотя бы изредка тряпочкой протирать, он здесь поставлен не для пыли, а для дела!.. Просят соседи (о какой-то претензии от пограничного хозяйства) – уступите. С соседями скрипи зубами, а живи хорошо!

А эти люди внемлют ему как господу Богу, словно урок – не одного труда, а куда большего; видеть большое в мелочах, уметь вложить в простые трудовые будни их высокий смысл – великая черта. И я в этот миг искренне не понимал, как можно, будучи не врагом самой жизни и в здравом уме, не ладить с ним? Ибо каждое его слово было верно, даже независимо от того, был ли он сам в этих словах: в них была истина. И если бы мне кто-то рассказал тут о той жуткой сцене, что уже завтра разыгралась передо мной с его участием, я нипочем бы не поверил, счел бредом, выдумкой, поклепом… Ну а пока – мы все еще в Софронах, и я докончу свой рассказ о них.

От новой конюшни мы перешли к той самой исторической овчарне, по-прежнему обитаемой. По-прежнему она казалась на краю провала: крыша провисла как гамак, стены вросли в землю, ворота были черными от времени – но закрывались плотно.

– Входите, не бойтесь, – с уже знакомой ухмылкой пропустил меня вперед Соколов. – Снаружи только страшно, зато внутри не капает…

И лишь войдя, я раскусил весь этот фокус: тут не то что не капало, а было все прочней, чем в Бородинской панораме, где год за годом падает снесенное ядром бревно – и никак не упадет. Да и могло ли быть иначе, мог ли бы тот, кто не дает упасть с воза клочку сена, хоть на миг рискнуть целой отарой?

Вот отсюда и начинается моя мысль, что в первый раз в Софронах только промелькнула, а окончательно пришла лишь во второй приезд сюда – и даже много позже. Пройдя закуты с большими овцами, мы остановились перед калиткой к самым маленьким: я, Соколов, переселенец Гена Русских и его дошкольный сынок Васька. Ну, и в итоге не смогли за ту калитку не зайти. Ягнята, толпившиеся у электрического обогревателя, тут же бросились к нам, как караси на хлеб. Мягко толкаясь по свежим опилкам, они щипали наши штанины, полы пальто; Васька присел на корточки, и они стали сосать его палец… И я опять подумал: как же любят здесь животных! Неужели только за то, чтобы потом съесть? Нет, тут что-то еще! Вот этот Васька с его мокрым пальцем – живей, умилительней картины я в жизни не видел! Потом, конечно, выросши, он поймет, для чего были так пушисты и мягки эти ягнята. Но – только ли это?

И вот, уже повторно оказавшись здесь с Андреем, я снова поймал себя на том же чувстве, которое на уже изведанном пространстве стало более внятным и осознанным. Мы стояли на краю хуторка, глядя на неправдоподобно картинный крупный, пушистый снег, опадавший на дальнее поле, густо-зеленый ближний лес, перед которым паслись у сенных стожков рыжие лошадки. Мы только что ушли от них, Андрей с Геной смотрели жеребых кобыл, а неотлучный Васька расчесывал гриву своей знакомой лошади, доверчиво и в то же время как-то оберегаючи склонившей к нему голову…

И стоя затем на взгорке возле нового, по всем законам уюта и красоты сложенного жилья, я думал вновь о Ваське. Что здесь его родина, его детство, отсчетная точка всей будущей жизни. Не тронутый жестокими распрями сегодняшнего дня, уже смявшими не одну душу, он вырастет в любви к этим красивым и доверчивым животным, в трудолюбии, в труде, который даст ему затем возможность развернуть весь свой талант, детское честолюбие, насколько он пожелает. Лучшая лошадь, лучшая техника, работа будут в его распоряжении – как сейчас это доступно тем старшим мальчишкам и девчонкам, что днюют и ночуют у знаменитых местных рысаков. Пройдет пара лет, и голоштанный Гена, наверняка не от хорошей жизни переехавший сюда откуда-то издалека, оперится, поднакопится, купит машину, и станет уже подросшему Ваське 15 минут до центрального поселка, до города – полчаса. А потом Васька, поработав на каникулах, скопит на мопед; к седьмому классу сможет заработать, как здесь принято у прытких школьников, на поездку в Москву или на морской курорт. Потом поступит в такой вуз, в какой только захочет – потому что школьное образование в «девятке» в силу Соколова исключительно на высоте.

Но главное – настолько ли окажется ему любим и любезен родной дом, что, став, к примеру, человеком, он сможет без насилия над собой, без ущерба уже недетскому честолюбию вернуться сюда? И пусть даже не вернуться. Пусть снова долг без отдачи. Но можно ли назвать Ваську счастливым человеком? Конечно, как жизнь сложится, как встретит его не такой сердечный, как эти колыбельные Софроны, внешний мир; как он сам сможет освоить его нелегкий опыт. Но дано ли ему все подножное, изначальное для полной и счастливой жизни?

И когда я смотрел на этот картинный снег, осенивший родной Васькин дом, лошадей, окрестности, я думал, что да. И еще тогда же я подумал: а не смотрел ли точно так же, с этого же места, только куда раньше, в ту же даль сам Соколов? Не видел ли уже тогда этого еще неведомого ему Ваську – и не для него ли, разуверившись в «нынешних взрослых», берег весь лес, луга, рыжий табун и заповедный хуторок?

Закончили мы тот день не менее трудообильным, чем дорога сюда, возвращением назад – уже другим путем, тоже усеянном в достатке всяким древесным сором, неминуемым для Соколова. И я отбыл в обкомовскую гостиницу, где несмотря на неожиданный итог утренней встречи все же успел застолбить себе апартамент.

 

День второй. День гнева

 

Он же, отмеченный уже нелегким драматизмом, для меня по сути и последний с Соколовым. И пропуская менее значительное как то: очередной отказ Баландина дать интервью, мои каляканья в трибунке с ее обитателями, прерванные явлением туда Соколова; широкий телефонный поиск его очков, из которого я узнаю, где он уже успел побывать с утра, и нахождение искомого в кармане; отдача указаний по отбору пар в покрытие, принятых Андреем через силу, но без прекословий, и наш отъезд, – все это пропуская, я приступаю сразу к драматической части.

А заключилась она в том, что на моих глазах, вернее на моем слуху, глазами я не видел, Соколов зверски разнес, как я сначала думал одного, а потом оказалось, другого подчиненного. Он трибунки мы тогда двинули опять в залесную сторону, но по пути завернули к мастерским в поселке Горном, в двух километрах от Фермы. Диспетчер распахнул автоматические ворота, мы проехали высокие корпуса гаражей и остановились у дверей в механический цех. Соколов выбрался из машины, я тоже – и хотел было пойти ним, но он, по редкостной оказии молчавший до этого аж две минуты, вдруг отлил такую пулю, что и повторять неловко. Он был слишком горд и глыбист для лжи; лукавство, хитрость, свойственные всем лошадникам, впрочем до известной степени – другое дело; но просто взять и соврать никак не мог. Вернее, вот смог же, но словно сама натура воспротивилась при этом, заставив обрядить ложь в самую несусветную форму, дабы искупить ее унизительность нарочитой демаскировкой. В общем он процедил какую-то чушь про племянника из армии, которому надо сказать наедине два слова, и быстро скрылся за дверьми. Федор, хоронясь от возможных расспросов, не замедлил улизнуть следом, и я один остался у машины.

Потоптался на месте, подивился горшкам с цветами в окнах образцовых корпусов и, выждав сколько-то минут, вошел в тот же мехцех. То, что я услышал там, потрясло меня до глубины души. Под просторными сводами чисто выскобленного цеха звенела такая лютая брань, какой я в жизни не слыхал. Каждое слово, рвавшееся, как сквозь газетный лист, из-за двери с надписью «Заведующий», било и лупцевало в самую душу, в само зерно человека, словно не несчастный одиночка, а сам род человеческий как-то величайшее провинился перед Соколовым… Признаюсь, меня и сейчас при воспоминании об этом эпизоде грызет какой-то стыд. Возможно, я должен был либо зайти туда, либо вовсе удалиться – хотя тогда и вся история про Соколова повисла б в воздухе. Но я поступил иначе. Читатель может счесть, что струсил, пусть так. Я повернулся, зацепив взглядом исподлобные усмешки рабочих, спину Федора, вышел на улицу и залез обратно на свое переднее сиденье. Из цеха донесся хлопок внутренней двери, затем на улицу вылетел Соколов, за ним наш безответный рулевой, но Соколов все же успел вскочить в машину на миг раньше.

– Ты должен до меня садиться, а не после!

Федор вжался в руль, а лицо героя все еще дрожало гневом, глаза смотрели в никуда. На сей раз первым нарушил молчание я:

– За что вы так вашего заведующего?

– Что? Какого?

– На которого вы сейчас орали.

– А, не время говорить… – Голос его прозвучал уже чуть спокойней. – Левей здесь, Федя бери, – наконец вернулся целиком весь прежний тон. – Вот молодец, переключил скорость перед поворотом…

Но зловещая неразгаданность осталась во мне, как осиное жало, и когда я попытался его вытащить, это повлекло такие неожиданные вещи, которые перевернули все мои и без того шаткие представления.

Но пока отложим это; вид леса поневоле напомнил мне о странном увлечении моего героя, я еще подумал, может, все это было только шуткой, и он наконец оставит ее? Ничуть не бывало. Сегодня Соколов словно даже с каким-то особым остервенением накинулся на лесной труд, бросая перед каждой своей вылазкой нам с Федором: «Да вы сидите!» И мы выбирались на помощь ему, лишь когда попадалось что-то чересчур тяжелое, несподручное для одного.

А его воинственные речи начались на сей раз с автомобилистов, потому что мы проехали место, где он собственноручно выбил одному из них ветровое стекло.

– Вы видите, какие дороги? Такого места не найти, где в самый страшный ливень не проехать. Нет, они дверцы забрызгать боятся, прут по зеленям, там им ровнее! Одного осадишь, другого – третьего все равно несет! А за день их наловишься, уже сам на пределе… Раз не сдержался, выскочил наперерез, как треснул спереди, только брызги полетели! Он вылезает: «Вы что мне сделали? Вы знаете, сколько стекло стоит?» – «А ты знаешь, сколько это стоит?» – «Так стекло же мое!» – «А это что, ничье?» – «Я на вас жаловаться буду!» – «Я тебе пожалуюсь! Я как депутат и директор совхоза тебе такой штраф за потраву выпишу, дороже десяти стекол будет!» Сразу затих…

Но выплеснув изрядную долю злости, Соколов умиротворился и по какой-то ассоциации стал рассказывать, как его ставили директором. Вообще эта должность тут овеяна особым почтением, потому что за все время в конезаводе было только два директора: Виталий Петрович Лямин и сам Соколов. Лямин сейчас глубокий старик, Соколов недавно его навещал: «Совсем здоровехонек, только память наполовину отшибло. Лошадей, – говорит, – всех помню, стоят перед глазами как живые, а людей забыл…» Соколова же еще в ляминские времена прислали сюда после института главным зоотехником, кем он и проработал первые 8 лет.

– Тогда секретарем обкома по сельскому хозяйству был Метельский Вячеслав Феликсович. Как-то ко мне подъезжает: «Ну что, директор у вас в возрасте, надо кем-то помоложе заменять. Ты как, начкон, считаешь?» Я говорю: «Я знаю, куда вы клоните, но на это место не пойду». – «Почему?» – «Мне моя работа нравится, уволить вы меня с нее не можете – и директором силком не сделаете». Он видит – не берет, пошел в контору, собрал семнадцать коренных стариков, с ними парторг, профорг, все главные специалисты. «Кем будем Лямина менять? Соколову я предложил – не идет». Мужики: «Его нахрапом не возьмешь, надо потихоньку, по-ласковому». Зовут туда же и давай крутить: «Или мы нечестные люди, что тебе стыдно работать с нами, Александр Васильевич, или мы чего-то не понимаем. Ты в Москве учился, дело это насквозь знаешь, поучи и нас маленько, почто не хочешь?» Я им тогда напрямик говорю: «У меня в роду четверо расстрелянных». – «Ну и Бог с ними, разве мы когда вспоминали?» – «Это пока я на прямом производстве был, а стану директором, не вы, так другие попрекнут. А я их все равно не продам». Тогда Метельский говорит: «Вот тебе мое слово, при всех обещаю: ни от меня, пока жив, ни от кого другого звука не услышишь! Идет? – И мужикам: – Будете его слушать?» – «Как не будем, если сами выбирали!»

Дальше воспоминания повели его к тем людям, с которыми он начинал и которые сегодня пользуются в «девятке» самым выдающимся почтением. Все, что выдается сверх зарплат – от сена до яблок и арбузов, которые благодарный юг шлет Соколову за его лошадок, ветеранам – в первую очередь. Все коммунальные и прочие услуги – без запинки. Но главное, что выделяет их в особый разряд, как некогда потомственных римлян среди прочих подданных Империи – это о чем поминалось уже в самом начале: отношение к их детям.

Закон: потомок ветерана ни за какие проступки, ни на какой ступени падения не может быть выключен из конезавода. Любые понижения в должности, излечение в ЛТП до стольких раз, до скольких возможно, и всякая прочая возня, но – до конца. Бывало, непутевые потомки воскресали, становились даже видными специалистами, бывало – нет. Но здесь эта возня даже не за результат – за принцип. Соколов при мне строго отчитывал сына за наездника Драницына, пенсионера, продолжающего работать до полудня, которому не дали призовую лошадь на доиспытание. Причина была веской: сам Драницын уже в скачках не участвует, и надо, чтобы с лошадью работал тот, кто с ней пойдет на состязания. Но:

– Когда просит человек, который уже финиширует, имейте совесть! Если он даже со скромной просьбой обратился, значит, ночами не спал, думал об этом. Пока он дышит, вы должны ему во всем уступать. Он в тугие годы яйца из дома воровал для лошадей; когда у нас сводили коневодство, без зарплаты, даром здесь остался! А что попивает, откажешь – станет чаще пить. А можно поставить условие, только наедине, в шутливой форме: дам, Иван Александрович, лошадь, а вам за это с шести утра и до двенадцати не пить…

И тут, в машине, он с какой-то необычайной проникновенностью заговорил о двух старых женщинах: Марье Михайловне Щевелевой, к которой я потом заходил в гости, ей 80, и о другой, не запомнил имени.

– В первый год работы пришел я на конюшню, зимой, а они там стоят, воду черпают из бочки. Руки красные, фартуки смерзлись, валенки латанные, с калошами из покрышек от грузовика. Пришел ругать за что-то – а мне в глаза им стыдно смотреть… Одни бабы кругом были, и дома, и на работе, мужиков раз-два и обчелся. И как работали – это сейчас уму непостижимо!..

И он говорил, говорил обычные, известные всем вещи – но от его ли голоса, от того, что он впрямь пропустил все это сквозь себя, я чувствовал порой непреодолимый, душащий спазм в горле.

– Пришли ко мне с поклоном: дай хоть какого завалящего мужичка, не осилим свой сенокос. А у меня был солдатик молодой, я его к ним направил. Потом встречаемся: «От, Александр Васильевич, какой хороший помощничек! Мы, бабы, устанем косить, присядем, а он все хряпат и хряпат, хряпат и хряпат! Спасибо, сынок, что такого дал!» Сенокос – это раньше праздник был, все самое видное наденут и с песнями идут. Старались, кто больше накосит, и уж бабы обязательно винца прихватят, закуску самую лучшую, выпьем, попоем – и идешь домой не как с работы, как с гулянки! Народ был добрый, помнил добро, за такого косаря готовы были всей душой служить…

Но то ли приближение к назначенному рубежу, то ли какое еще напоминание повернуло его к совершенно неожиданному финалу:

– А сейчас это б…о развелось вокруг, не прошибешь! Плетку хорошую надо, только б разрешили – даже доставать бы часто не пришлось, всего два раза в год, не больше!..

– Так была уже эта плетка…

– А? Что? – он с недоумением пророка, застуканного на какой-то логической закорюке, посмотрел на меня.

– Я говорю, была уже эта плетка, уже от нее ушли…

Но он, не дав даже себе труда возразить, перебил резко:

– Затормози, Федор! Ну какой же враг вот так посреди дороги кинул! Вы сидите, – и выскочил наружу.

А подобрались мы к границе с большим, вровень среднему совхозу, подсобным хозяйством Мулянское пермского моторостроительного завода имени Свердлова. С этим хозяйством у Соколова давно шла тяжба за 50 смежных гектаров, сегодня вечером исход ее должен был решаться в облисполкоме, и разговор дальше перешел на это:

– Прежний руководитель там был толковый, мы с ним ладили, но его Изгагин, директор завода, снял, потому что в рот ему не смотрел и не обеспечивал домашнего снабжения. А поставил такого, что месяцами в поле не бывает и не в курсе ничего. А меня они ненавидят за то, что я им все это в лицо говорю и на моем фоне их провалы всем видны. Этим летом пасеку поставили как раз против нашей, у них пчелы больны варроатозом, стали наших заражать. Я просил: уберите вы ее, зачем вредите – так и не убрали. Это они мне мстят, им кажется, я лично этот мед съем! На днях одного умника послал куда подальше, сегодня звонит: будем у вас проводить областной слет по гражданской обороне. Я ему: вы с ума сошли? У нас трижды племенное хозяйство, каждая корова на вес золота, все мероприятия запрещены! Не дай Бог какую заразу занесут! А он: это не я, так высокая инстанция решила! И потирает руки: наказал-таки он Соколова. Да не меня! Меня хоть режьте, но за мной еще тысяча рабочих и четыреста пенсионеров!.. Вот их поле! Вы посмотрите, сейчас слева пень будет, вон он! Я уже три года за ним слежу, комбайнами его задевают, плуги ломают, а никому в голову не придет подцепить на трос и выволочь… Федя, стой! Выйдемте на минуту. Смотрите, солому даже не пробовали убирать, вся сгнила, а с февраля за ней на КАМАЗах на Кубань погонят…

Соколов уже разошелся не на шутку, и гнев снова был страшен на его словно с цепи сорвавшемся лице.

– Все может расти на нашей земле, это себя позорить – за две тысячи километров за соломой ездить! Колорадского жука с этой соломой завезли, только его нам не хватало! Что вы делаете, оглянитесь! Были раньше клевера, все ими кормились, кто-то приказал – свели. Меня как врага народа распинали за них на всех собраниях, теперь у меня же семян просят! Сегодня одно, завтра другое, живут от постановления до постановления, постановление поменялось – побежали в другую сторону!

Он слегка отдышался и продолжил уже чуть спокойней:

– Я прошу их директора: отдайте мне эти пятьдесят гектаров! Вам они не нужны, у вас тут больше восьми центнеров никогда урожая не было и не будет, а я в первый же год тридцать сниму. Ну даже если я не прав, все равно уступите, из уважения к моим заслугам! Нет, этот за Изгагина прячется, а у того – амбиция!..

Мы вернулись в машину, Федору был дан новый курс, но Соколов, как продолжающий кипеть и после снятия с плиты чайник, все не стихал:

– Все равно отберу, так не отдадут, велю запахать! И никто мне ничего не сделает, потому что у меня земля родить будет! – Он несколько раз повторил этот аргумент, казавшийся ему неотразимым – и в этой его вере в высшую разумность все же было что-то наивное и детское.

Затем мы поехали в другой конец владений Соколова, на прессовку сена, которую затеяли из-за того двойного его сбора в этот год. И тут, на этом очень слаженном процессе, я мог воочию узреть то, что делает здешний труд эффективным – вопреки его общепринятой у нас неэффективности. У стога сена пыхтел прессовщик – нехитрый агрегат, навешенный на трактор «Беларусь». Тут же стоял и пресс-дублер, чтобы при поломке основного не стопорилось дело и не расхолаживались люди, и полевая кухня с самым питательным меню. Но это все – еще «возможности» ударного хозяйства, но главный его капитал был все же в другом. А именно – в движении самих вил в руках участников всего процесса, в том, что двигались они не кое-как, а с беспримерной дружность. И это вовсе не было обязано явлению директора народу, о чем говорил весь объем уже проделанного: люди работали так сами по себе.

Вот и весь клад, который потом обращался здесь в разные блага вроде зимнего бассейна в детском садике, чудной школы, медицины и дорог. Но тут же возникал другой и, может, самый коренной вопрос: как Соколову удается извлекать из людской массы это золото труда? Отчасти все мое повествование должно на него ответить, но мне тогда же показалось, что есть и какое-то более узкое, сугубое объяснение, которое я далее искал в числе других – да, пожалуй, и нашел. Но и об этом в силу сложности материи, которую не охватишь сразу – впереди.

Вырвавшись снова не без труда из цепких лап леса, мы вернулись в трибунку – к началу собрания, которое должен был проводить Андрей, но провел все под видом короткого замечания с места сам Соколов. Но это уже было тут в порядке вещей и даже никого не удивляло.

Просто из него била эта непомерная величина, и сам он, как и любой другой, был бессилен против этого.

– Миша, возьми стул и сядь, здесь все такое же твое, как и мое. Сегодня я тут, завтра – ты, от перестановки слагаемых сумма не меняется.

Да, но и слагаемые – тоже; и Миша, с трепетом стоявший сбоку, хватает стул и с еще большим трепетом садится вровень с Соколовым. Потому что никакого равенства на самом деле нет: так кролик чувствовал бы себя рядом со львом, повели тот ему выбраться из-за куста и сесть поближе. При этом лев проповедует исключительную демократию, не чинясь помахать топором с лесорубами, насажать на колени юных школьников, смело голосующих его «уазику», и вовсе отказываясь от священной «львиной доли». Но тем не менее сущности своей, как данной от природы шкуры, поменять не может.

Но дело не кончается одной естественной диспропорцией. В его вмешательстве, под видом братского, во все и вся читалось уже что-то противоестественное. Он не просто подавлял всякую чужую инициативу, а начисто подменял ее своей – и силой не чего-то внешнего, а именно вот этой его проницательности и правоты. И вождение людьми, во всяком случае на взгляд со стороны, удавалось ему куда лучше, чем вождение автомобиля.

– Саня, кричал: где Люба? Ну-ка посади ее теперь рядом с собой! А ты, Катя, сядь к Петру, он парень заводной, но правильный, как раз тебе пара! – Так рассаживал он подходивших на собрание в трибунке. И по легкому замешательству, даже краске в лицах тех или других было видно, что достигал в те уголки, докуда они сами еще, может, не успели или не решились дойти. – Сзади не садитесь, чтобы там всегда свободные стулья были. Кто-то придет, а мы как будто его ждали…

После собрания Соколов решил наконец посетить свой кабинет, в котором вообще появлялся редко, бывало – ни разу за день. Это имело свой дальний исток – и более близкий. Дальний – еще лет двадцать назад он отменил все производственные совещания: «Я свою планерку провожу в борозде. А специалистов для моего лицезрения отрывать от дел не буду», – таков был его ответ на грянувшие тотчас громы сверху.

Причину ближнюю понять трудней. Говорили, он как-то вообще невзлюбил свой кабинет в тех новых хоромах; об этом я слышал от многих, включая представителей верхов: «Невозможно распорядиться: сам в лесу прячется, а секретарша ничего не передает». О том же говорила мне потом и его жена Раиса Григорьевна: «Когда строили новую контору, всех торопил: «Пока не закончите, в старую не войду!» Сам на стройке работал, а переехали – совсем ходить туда перестал. Или ездит где-то целый день, или, если надо звонить, сидит дома на телефоне».

И тут попасть в тот нелюбезный кабинет нам так и не пришлось. В приемной нам навстречу встали женщина в летах и парень, сразу видно – из тех, кто решил прибегнуть к его милости как к последней надежде: «если не он, тогда уже никто». И Соколов, бывший, очевидно, уже в курсе их проблем, сразу указал им на свою дверь. Но секретарша куда-то отошла, своего ключа от кабинета у него не было, тогда он, выйдя в коридор, нашел другой свободный и запустил всех нас туда.

Я сел чуть в стороне, Соколов усадил посетителей за стол перед собой, предварив разговор с ними кивком в мою сторону:

– При нем не стесняйтесь, это журналист, им все знать положено.

Но уведомление было совершенно излишним: при нем они и так бы постеснялись стесняться чего бы ни было.

– Леня, только встань сперва, выключи радио, – Соколов указал на денно и нощно бормочущий в учреждениях прибор, – поверни ручку влево до отказа, вот так. Я его тридцать лет на работе слушаю, и ничего еще оттуда не прибавилось. Побеседуем, отведешь маму покушать в столовую, там еще не ушли, покормят. Это хорошо, что ты тещу мамой называешь… Ну, рассказывайте.

Рассказ долгий, тяжелый; но вот к таким «кроликам» Соколов питал, как мне показалось, какую-то особую покровительственную симпатию – неужели из-за их безропотности? Леня с самого начала был парнем тихим, работящим; приезжий, сирота. Здесь сошелся с девчонкой, судя по всему довольно разбитной, женился, худо-бедно стали жить. Но, как говорится, резвый сам наскочит, на тихого черт нанесет: Леню укусил в лесу энцефалитный клещ. Месяц его лечили в больнице, не вылечили до конца, отпустили, но припадки у него остались. И однажды он в беспамятстве, на почве ревности, скрутил жену и остриг ей волосы. Та пожаловалась брату, брат – дружкам в милиции, те избили Леню до полусмерти и еще сломали ему ногу, после чего он загремел опять в больницу.

Жена Маша в ужасе от этого сбежала к сестре, и они вдвоем уехали куда-то на сторону. А теща – «мама» – полюбила Леню как родного, выхаживала его в больнице, а когда подняла на ноги, отправилась на поиск дочерей. В этой истории еще было полно всяких житейских осложнений; «мама» уже на пенсии, а Леня с Машей жили в общежитии, что сыграло тоже свою пагубную роль. История тянулась чуть не год, за это время Леня бросил работу и потихоньку запил…

– Вот к Маше съездила, убедилась, пусть вместе живут, и она согласна, а от Лени я теперь не отойду.

– А почему именно туда уехали? Не парень какой-нибудь сманил? Они верят сдуру, думают, на новом месте жизнь сама пойдет.

– Нет, не было, Александр Васильевич, это девчонка их сманила, она дояркой там работает.

– А когда вы приехали – вечером, утром?

– Вечером, они спать уже ложились.

– А парней там не было? Точно? А вам она помогала раньше? Сколько ей? Двадцать один? Должна уже чувство долга иметь! Ну чем именно? Денег давала? Сколько? Десять-двадцать рублей? Это вы не из материнского чувства говорите?..

Допрос был дотошным донельзя: Соколов принимал обратно в конезавод человека, который, по его понятиям, уже раз обманул. Вообще это не практиковалось – и лишь для Лени с его с его исключительными обстоятельствами делалось исключение. Здесь проступил еще один «пункт» Соколова, и приведший его в итоге к злополучному финалу: какая-то фанатичная борьба за внутреннюю и внешнюю чистоту в своем хозяйстве. Во всех коровниках, конюшнях и так далее курить строго запрещено. Андрей, начкон, курит в кулачок за дверью трибунки и только не при отце. Из женщин нет курящей ни одной; только запах вина на работе – для «своего» лишение всех премий, понижение в должности; для «чужого» – нередко увольнение. Всякий намек на распутство приводит Соколова в бешенство, при подтверждении – самые жестокие гонения для «своих», для «чужих» – увольнение. Сюда как-то не вписывается соколовское сквернословие, но в целом людская речь в конезаводе куда чище, чем где-либо. Сама, что ли, высота, академичность промысла не допускает никакой, в том числе словесной грязи…

– Ну хорошо, теперь ты, Леня, скажи, как думаешь жить с молодой женой?

Леня тупит взгляд и выговаривает то, ради чего, видимо, и пришел прежде всего:

– Надо квартиру найти, чтобы на старое не потянуло. Без квартиры как – сами понимаете…

– Давай сразу договоримся. Две недели вам испытательный срок. Жилье за это время найду, но плохонькое. Обедать будете в столовой, а на ужин накажу, чтобы давали молоко, мясо, картошку. Поживете – будем смотреть дальше. Но запомни: не только на работе – ни вечером, ни ночью в рот ни капли… Теперь давайте с вами до конца договорим, – он повернулся к «маме». – Значит, сначала ему долечиться, прямо сегодня в больницу отправляйтесь. С главврачом я уже договорился, пошли, сейчас найдем вам транспорт. – Соколов перевел нас в комнату к бухгалтерам. – Надо парня в Пермь свезти, кто-нибудь туда едет – или вызовите машину. Вы едете? Значит, его захватите. А ты, Леня, пока ступай ко мне домой, возьми свои рецепты, Раиса Григорьевна отдаст, она знает… Стой, деньги есть? Ну, понятно. Марья Васильевна, выпишите ему тридцать рублей авансом, только сейчас, пока касса не закрылась. Нет свободных – из моей зарплаты вычтите. Все, прощай, Леня, у меня больше на тебя ни минуты нет. Помни уговор.

Но только мы пустились к выходу, дорогу нам преградили две женщины, терпеливо поджидавшие в сторонке.

– Здравствуйте, мы агрономы оттуда-то, у вас на практике на полях у Верхней Мулянки. Подпишите, что у вас там сортовые участки.

Соколов с недоумением уставился на них:

– У нас нет там сортовых…

– А это никто не проверит, просто если мы на сортовых, нам на двадцать рублей больше заплатят.

Что-то мелькнуло в его глазах, выражение какой-то смертельной усталости; он взял с брезгливостью их липовый листок, молча подмахнул – и что есть духу ринулся вон из красивой конторы.

Федору было сказано подъехать через полчаса к дому Соколова, куда мы пошли пешком; я спросил по дороге:

– Но почему этот Леня не заявит на тех милиционеров, если все так и было?

– Да потому что хрен его знает, что за народ такой! Отличный парень был, непьющий, золотые руки. Вот эта мразь со стороны жены его запутала. На его деньги пили, его же и избили, а он теперь боится их из-за жены. Да я б ей так на его месте!.. Я не могу его туда толкать, раньше б сам пошел, а теперь не могу, поймите. Соколов один против всех, Соколов то, Соколов это, всем жить мешает этот Соколов!..

Дома он прилежно объяснил мне, как поступить с шапкой, пальто и ботинками, затем с блаженным видом дал внучке почесать его затылок: «Ах как приятно! И дяде почеши!» И убежал в свой кабинет уединиться, как стратег перед сражением, с бумагами по предстоящей встрече в исполкоме. А я как раз тут имел случай познакомиться с Раисой Григорьевной, потом открывшей мне по доброте души самые сокровенные – и далеко не легкие для нее подробности из соколовского прошлого…

Он выскочил из кабинета минут через двадцать – подобревший, помолодевший, подзаряженный свежим запалом; в пиджаке со звездой Героя, с папкой под мышкой, но еще без брюк. Сперва я даже не мог понять, что так смущает меня в его домашнем облике, но потом уловил: вместе с рабочим костюмом он никак не сбрасывал предыдущий вид лица и речи. В брюках или без он был все тот же Соколов, его глаза уже в пределах своих стен смотрели не на жену и внучку с ее нежностями, а вперед, в ту яростную даль, куда и я пытался заглянуть с его оси и его глазами.

Мы ехали в Пермь уже потемну, и я, воспользовавшись коротким спадом его разговорчивости, решил задать вопрос, сидевший во мне с самого начала:

– А что за инцидент у вас был с милиционером – я в обкоме слышал…

– А, это… Ну его, не хочу сейчас говорить…

Я думал, он опять уйдет от ответа, но, видно, это само вскипело, скулы его жестко напряглись – и прорвались речевым потоком:

– Развели паскудство! Уже на глазах теряют стыд! Едут вечером двое – наш участковый и еще один, на милицейской машине, а там у них этих шалав насажено! Я еще узнаю, кто! Если из наших, вышвырну вон, ни один профсоюз не поможет!..

– И вы за это стреляли в милиционера?

– Не в него – в воздух, он того не стоит, чтобы Соколов из-за него в тюрьму садился!

– Но вы знаете, что на этот счет уже готовят пленум?

– Пусть готовят! Все равно не снимут, не посмеют, если не хотят, чтобы завтра тысяча рабочих и четыреста пенсионеров за моей спиной поднялись! – Он неожиданно приспустил дух: – Меня уже вызывали в КГБ, с полковником говорили, он все понял, сказал, что никакой акции тут нет…

На подъезде к главному зданию города он вошел снова в свою колею – и по-заговорщицки тронул меня за плечо:

– Если вас туда не пустят, так сделаем: я дверь оставлю приоткрытой, и вы из приемной все услышите, я нарочно громко буду говорить…

Только мы вышли из машины, рядом остановился точной такой же «уазик», из которого выгрузились наши противники: директор завода Изгагин и директор подсобного хозяйства Варов. Люди куда более внушительной комплекции против поджарого Соколова – который повел себя с ними далеко не так прямолинейно, как можно было ожидать. В ответ на широкие улыбки владельцев грузных животов и сорного поля он изобразил на своем лице еще более широкую улыбку; сердечное рукопожатие – и дружной, брызжущей всякими прибаутками гурьбой мы миновали осклабившегося на вахте постового.

Но когда поднялись на лифте на высокий этаж и я представился заму предисполкома, сбылось пророчество всевидящего Соколова:

– Ну, в другой раз заходите, поговорим. У нас здесь свой хозяйственный вопрос, вам это не надо.

– Почему же? Как раз это мне и надо!

– Ну, не сейчас, не сейчас.

Я покинул важный кабинет и в отместку за свое фиаско устроился, с подсказки Соколова, в пустой в поздний час приемной. Правда, дверь за мной плотно затворилась, но для соколовской глотки такие преграды были еще нипочем.

Он по всем правилам военного искусства повел свой приступ издаля – с развернутой охотничьей байки о приключениях в мулянских угодьях. «Сбились с дороги, вышли: поле не поле, болото не болото, шли, шли – избушка. Э, да это мы к соседям нашим попали, здесь старуха живет. Стучусь к ней: «Открывай, красавица!» – «А ты кто?» – «Соколов, директор соседей ваших». – «Это ты брось! Я знаю Соколова, Соколов сейчас у телевизора сидит, а не по бабам шмонает!» От бабки – к дедке, от дедки – к согласию между людьми на свете вообще, и оттуда – к древней дружбе «двух равно уважаемых хозяйств»: Мулянки и конезавода. Так вот, ради этой дружбы он и готов временно, в ущерб себе и в мулянских интересах освободить соседей от хлопот с клочком этой дурной, неплодородной земли в 50 га.

Ответ звучал тихо и, судя по всему, неблагоприятно. Соколов запускал новую тираду, ее опять встречали в тихие штыки, он возражал, постепенно теряя выдержку и выходя из себя. Накал рос, до меня стали долетать и слова оборонявшихся: не наше министерство… согласовать в главке… не областного подчинения…

– Министерство сегодня одно, завтра другое, – гремел ответ, – а я Родине служу! Вы не перед министерством отвечаете, а перед народом! – И тут в порыве страсти пошел в ход самый заветный козырь. – У меня такая же земля через межу дает сорок центнеров с гектара, а у них – восемь! Это по-государственному? Так кому земля должна принадлежать? Просите, что хотите: такую лошадь дам, на нее только посмотришь, сладко будешь спать! Вы поймите, не нужна вам сейчас эта земля, вам не землю набирать, а поднимать урожайность надо! Через пять-семь лет будете нам наступать на пятки, верну все, в лучшем в десять раз виде, слово Соколова! Вы же не знаете даже, что у вас там творится, давайте прямо здесь договоримся, завтра вместе едем в Мулянку, не пожалеем часа, я вам вас самих покажу!

– Зачем? – Долетел в наступившей на миг тишине голос Изгагина. – Только расстраиваться…

Дальше прения пошли на спад, Соколов еще что-то говорил, тряс, похоже, какими-то бумагами, не желая осознать, что если не сработал самый веский аргумент, остальные уже не возымеют силы… Вышел он сокрушенным, Изгагин с Варовым – в еще лучшем настроении, чем давеча. Они в охотку распрощались с ними – одним проигравшим, другим выставленным – и были таковы.

Уже в машине Соколов сказал:

– Ну что за б…ь! Просто стыдно перед вами, ну почему было не пустить, какие тайны! Как будто Турции войну объявляем!

Но, кажется, стыдней ему было за проигранное при мне сражение; впрочем окончательного поражения он так и не признал:

– Ничего, все равно земля моя будет. Не отстану, пока не отдадут!

Как странно видеть уже отсюда, из будущего, с каким самозабвениям он бился за эту пядь земли – когда его судьба уже была на волоске. Или это составляло для него что-то впрямь неизмеримо большее, чем виделось со стороны?

Внезапно нас стала обходить машина Изгагина, чужой шофер и оба директора с довольными улыбками глядели в нашу сторону. Тут в Соколове, знать, взыграла кровь всех его рысаков, и он приказал Федору давить на всю железку. Два одинаковых мотора взревели на пустынной к ночи улице, и после недолгой, но отчаянной борьбы хоть здесь мы одержали символическую победу.

Соколов довез меня до моей гостиницы, и мы распрощались с ним до завтрашнего утра.

   

Но на другое утро его не оказалось ни в трибунке, ни в конторе: отбыл снова в неизвестном направлении. И тут я решился на шаг, который сразу показался мне рисковым, а оказался роковым. Поболтав о чем-то с Гусаровой, я сказал ей, что отойду до мастерских – если придет вдруг Соколов и спросит про меня.

Я чувствовал, конечно, что в этом была какая-то некорректность – в отсутствии хозяина совать свой нос туда, куда он не просил. Но тот зуд неразгаданности, о котором я уже сказал и который с новым днем занялся во мне с новой силой, и подтолкнул меня на некорректный шаг.

Заведующего за вчерашней дверью не было, я расспросил о нем рабочих, и они, назвав мне его имя – Александр Яковлевич, указали, где его найти. Этот пожилой, сухого вида человек и на мое приветствие ответил крайне сухо:

– Ну и что вам от меня надо?

– Да ничего особенного, просто поговорить.

– О чем?

– Ну, например о вашем директоре.

– О нем я говорить не буду.

– Почему?

– А у вас вообще есть от него разрешение тут ходить и спрашивать?

– А разве это нужно? Он мне сказал, что я могу свободно разговаривать со всеми.

– Это он вам сказал, а мне ничего не говорил. Пусть сам позвонит сперва, а пока уходите, я вам больше ничего не скажу.

– Это он вчера на вас такой страх нагнал?

Анатолий Яковлевич посмотрел на меня уже довольно люто, но я решил, раз уж в это дело влип, не отступать.

– А за что он на вас орал? Тоже сказать боитесь?

– На меня он не орал.

– А на кого? Я же слышал, как тут стекла дрожали!

– Не знаю, на кого.

– Да бросьте, я сейчас узнаю от других, но вам перед собой не стыдно? Взрослый человек – а дрожите как мальчишка!

– Ну, если вам так надо, это был Геннадий Мастренков.

И сколько дальше я над ним ни бился, он к этому, явно через силу давшемуся признанию не добавил больше ничего.

– Ну ладно, найду кого-нибудь поразговорчивей…

Но мне и искать не пришлось. Едва я отошел не очень далеко, меня остановил незнакомец помоложе:

– Вы журналист?

– Да.

– Вас только хорошее тут интересует, или что по правде делается?

Какой-то холодок стиснул мое сердце. Вот этот роковой вопрос, которого я втайне ждал, уже имея опыт разрушения всяких «передовых примеров» о то, что в журналистском обиходе называется «в действительности все оказалось не так, как на самом деле». Но хода назад уже не было: пришел по грузди – подставляй кузов.

И самозваный собеседник тут выложил мне такого груздя – чуть вся корзинка не перевернулась. Это был Владимир Мастренков, инженер-теплотехник и родной брат вчерашнего потерпевшего.

– Ну, вы все сами слышали, этого мало? За что? Спросите его, их, – он указал на подошедших к нам рабочих, в одном из которых я угадал самого Геннадия, и мне сейчас, как невольному свидетелю той экзекуции, было неловко заглянуть ему в глаза.

– А все за то, что хотели написать не него письмо в обком. Ну куда дальше – орет на всех, кулаками машет. Недавно взял, главного инженера Атаманова уволил – придрался, что он картофельные бункеры сварил для «Сельхозтехники». Не для себя ж, наши партнеры, с ними надо как-то жить! Человеку до пенсии два года оставалось, заслуженный работник, кавалер ордена Трудового Красного Знамени! Посмотрите кругом – лучшая, наверное, инженерная служба в области, а он сейчас лежит в больнице, не без помощи Соколова. Вы к нему съездите, запишите адрес, он вам все расскажет!..

– А сегодня в пять вечера партсобрание, вызывают Гену, хоть он беспартийный, разбирать за это письмо, которое он не успел даже написать! Соколов все и проведет, вы придите, послушайте – вообще есть какие-то хоть законы против него? Никто уже работать с ним не хочет, он награды получает – а мы за рабов что ли у него? Сегодня уже не то время!..

Так, значит, что ж – все липа, один внешний вид, под которым Соколов ничуть не лучше тех, кого сам поносит с таким смаком? И мне остается лишь выкинуть куда подальше свой блокнот, заполненный его тирадами, потому что в самом деле – не то время! И как бы нас ни поражало чудо возведения рабским трудом египетских пирамид, оно кануло в Лету, куда должно кануть тогда и соколовское «чудо» – и сам этот двурушный человек!

Нет, у меня не было причин не верить этому «восстанию рабов»; напротив, были все причины верить. Только тогда сбивала с толку сама грандиозность соколовской «лжи» – и вот с этой минуты меня стал терзать тот основной вопрос, который, как я уже сказал, мне так и не удалось задать. Цель этой лжи была мне непонятна. Корысть? Слава? Властолюбие? Или какая-то еще неведомая, но неистовая страсть? Ибо лишь что-то впрямь неистовое могло двигать столь великими, как в соколовском случае, делами. Эти дела для меня были уже достаточно ясны, но остальное оставалось в полном мраке. И откровения тех бунтарей не только не разрешили, но лишь усугубили главную загадку.

Я хотел видеть его. Я ждал объяснений – но ни в конторе, ни в трибунке, меж которыми я стал сновать, вернувшись в Ферму, он не появлялся. Все мои просьбы вызвонить его натыкались на какой-то словно вывешенный против меня замок – ну да, ему наверняка уж донесли о моей ходке к тем бунтарям. Но он, не меньший бунтарь, выходит, хочет узурпировать и это право не бунт? К пяти я пошел обратно в мастерские, где было назначено собрание, полагая там обязательно найти его – и услышать то, что пока даже не вкладывалось в голову. Не посмеет же он, после всех вчерашних фраз, не допустить меня туда по примеру им же осужденного чинуши!

Но все, как уже завелось в этой истории, обернулось совершенно иначе. Прошло уже с полчаса с назначенного времени собрания – Соколов не появлялся. Люди входили в помещение, входили из него; стали закуривать у специальной урночки при входе, где я невзначай услышал такую речь:

– Зачем собрали-то?

– Да хрен знает. Письмо какое-то накатали на него.

– А, ну понятно. Опять час про лошадей проговорит, в семь отпустят…

И это был настоящий «глас народа» – во всей его глухой, суровой и жестокой неподдельности. Так что ж тогда, не мог я не подумать, все слова Соколова о «тысяче рабочих и четырехстах пенсионерах за его спиной» – зазнамая ложь или безумное ослепление?

Мне казалось, что сейчас должна будет произойти какая-то кульминация – по крайней мере для меня. Вся атмосфера взбудораженного муравейника в ожидании его льва все больше накалялась. Братья Мастренковы, оказавшиеся родней уволенного Атаманова, обещали дать сегодня Соколову самый решительный отпор. Прошло еще сколько-то времени; кто-то ходил к диспетчеру звонить, куда запропастился Соколов… И когда общее ожидание и напряжение достигли высшей точки, от телефона, как огонь по шнуру, пробежала весть: Соколов улетел в Москву, собрание отменяется. Из людской груди словно вырвался невольный вздох облегчения. Не грянувший гром вмиг разметал всех подальше от опасного места.

 

Большие разговоры

 

Я между тем остался в сильном затруднении. Мало того, что пьедестал под моим героем рухнул, он и сам скрылся от меня – на целых четыре дня, как мне сказали. Как же дальше возводить ему мой памятник – и следует ли вовсе делать это? Каждая эпоха хочет видеть своих героев идеальными – либо не видеть вообще. Но, может, рискнуть и вывести человека, оставившего в своем деле величайший отпечаток, таким, как есть? Со всеми не сокращающимися плюсами и минусами – а может, они еще как-то и сократятся под конец? В таком случае тот отпечаток, как форма для отливки – передо мной: где ж человеку лучше отразиться, как не во мнениях окружающих? Правда, прочесть их будет нелегко; и, с другой стороны, в таком заходе было опять что-то заспинное. Но я ли виноват, что герой, согласившись сам на жизнеописание, сперва так странно отдалил меня от себя – а затем и сам стремительно отдалился?

На другой день я выстроил в голове некоторый список лиц, где первым стоял зоотехник Миков. И вот, без лишних предисловий, его речь, которой, кажется, было легче изливаться оттого, что Соколов был за полторы тысячи километров:

– Самое больное сейчас место – кадры. Руководители издерганы, истрепаны до предела, потеряли всякую инициативу. Люди работали, любили свое дело, а их за какие-то мелкие упущения лупцевали, снимали, не глядя на заслуги. То же и внизу. Когда изводили личную скотину, не только в продукции потеряли, главное – саму психологию крестьянскую подорвали, воспитание. Когда дети растут в труде, из них больше проку – хоть в производство пойдут дальше, хоть в образование. А такая девчонка, которая в пятом класса носит сережки и стыдится матери помочь по дому, уже ничем не станет!

– Вообще к сельским жителям у нас до сих пор такое неправильное отношение как к людям второго сорта. Приходит на ферму транспортер, вскрываем – а у него тряпки вместо подшипников. Наверное, на завод никто бы не посмел такую дрянь послать! Мое мнение – чтобы решить вопрос кадров на селе, то есть вопрос продовольственного обеспечения страны, надо на пять лет все стройки перевести из города в село. Вы посмотрите, какие там сейчас строят стадионы, театры, общественные здания! Мы с женой ходим в театр – половина зала пустая, стадион весь год пустой, рядом еще второй возводят – а у нас семьи до сих пор в общежитиях живут! Почему такое неравноправие? В деревне жить гораздо трудней – и больший, чем в городе, нужен комфорт!..

– Вы поймите, что мне трудно о нем говорить… Много лет борьбы внутри и за пределами хозяйства – это, конечно, не могло пройти без следа. Он же единственный на всю округу не позволил скотину уничтожать, клевера не распахал, а в свое время и сам конезавод отстоял. Я могу только сказать, что раньше он был совсем другим, что с ним сделалось в последнее время – не знаю. Взять последний случай с Атамановым – мы сами тут многого не понимаем. Были первыми друзьями – и на тебе…

– А не потому ли, что Атаманов вырос ему в конкуренты?

Здесь я должен рассказать о том, что узнал об атамановском изгнании еще до разговора с Миковым. Первую, «официальную» версию представила та же Гусарова: «Работал человек хорошо, но потом зарвался и потерял доверие директора, незаконно сварив картофельные бункера для работников «Сельхозтехники». Кроме того не осуществил личный контроль за монтажом зерносушилки, переложив его на помощника». И хоть подкрепленная характерным соколовским: «У меня есть главные специалисты, чтобы выполнять мои поручения, а не их помощники!», – версия звучала неубедительно. Личной корысти инженер на бункерах как будто не имел, а некоторые отступления от правил при работе неизбежны – взять ту же соколовскую подпольную овчарню, его лесные захваты и прочее. А что до второго, все обличие инженерной службы в «девятке» говорило, что халатность – отнюдь не черта Атаманова. Потом всплыла третья, уже более весомая причина, но о ней порка умолчу, тем паче и она не могла объяснить всего ни мне, ни, веря Атаманову, ему самому.

Другая, «неофициальная» версия, которую мне подбросил один пожелавший остаться неизвестным доброхот, заключалась как раз в смысле моего вопроса Микову. Но и ее он сразу же категорически отверг:

– Нет, Соколов не тот человек, с кем кто-то мог бы конкурировать: слишком разные масштабы.

Потом, к моему изумлению, Атаманов далеко развил эту мысль о конкуренции: мол Соколов действует не ради себя, а ради сына, которого метит себе на смену. И так как из главных специалистов лишь у Атаманова титул заслуженного работника сельского хозяйства, то от него и надо было загодя избавиться. Но ведь тогда пришлось бы избавляться по очереди и от всех остальных – орденоносцев и корифеев, имевших те же преимущества по назначению перед молодым начконом. Но разгромить ради династической химеры дело всей жизни – у меня это не укладывалось в голове; не знаю, как укладывалось у Атаманова. Впрочем он и не настаивал на этом, выдвигая лишь в виде догадки – хотя тут же подвязал к ней и другую: Соколов нарочно тормозит рост, запасая резерв для сына, чтобы тот мог сразу дать рывок… Но вернемся к Микову:

– А почему, как вы думаете, он со своим масштабом не пошел выше?

– Я знаю точно только одно, что ему не раз предлагали повышение, но он отказывался. Хотя наверняка мог бы управлять и более крупными делами.

– А тут он уже не зря тратится?

– Нет, работы ему хватает. Но я же говорю, годы дают знать. Где-то уже ослаб, потерял энергию, внешне она кипит – а внутри уже не то. Этот же крик – разве раньше он бы мог себе позволить?

Тут что-то придало мне смелости, и я спросил в упор:

– Скажите, Геннадий Степанович, а кого он, по-вашему, больше любит – коров, лошадей…

– Лошадей.

– Нет, я имею в виду – людей или…

Мой собеседник не меняя выражения лица ответил:

– Лошадей.

Я больше не посмел злоупотреблять его откровенностью, если это была откровенность, и на столь неожиданном приговоре, недалеко ушедшим от «народного», мы расстались.

Еще в пределах Фермы я встретился с учительницей здешней школы имени Блюхера Симоновой, бывшим парторгом «девятки», на которую меня навел все тот же «глас народа».

Школа – вот еще загвоздка на пути постижения моего героя. Выстроена она, большая, красивая, шумная, стараниями того же Соколова, он же придал ей имя героя гражданской войны, вместе с которым пали за их идеалы и его предки. Здесь свой краеведческий музей, масса кружков, включая кружок юных следопытов, в общем скучать детишкам не приходится. И побывав в ней, я уже не мог согласиться с категорическим миковским: «лошадей». Если и так, то с этого места я должен не менее категорически добавить: и детей. И эту школу, и софроновского Ваську, и тех пацанов, что возились от души с возлюбленными ими лошадьми – я не могу скинуть с соколовского счета, как бы дальше не легли те плюсы и минусы.

То же народное предание почитало Симонову снятой с парторгов «за голос» – хоть и довольно незначительный; на него я, наткнувшись поначалу на те запирательства соколовских присных, и пошел. Приятная на вид женщина средних лет словно пребывала по отношению к Соколову в каком-то недоумении, весьма близком тогда и мне:

– Не знаю, что вам о нем сказать… Человек, конечно, исключительный, но, мне кажется, его губит этот его анархизм. Все на себе берет, говорит: «У меня двадцать четыре рабочих часа в сутки», – это правда, но организации фактически уже не стало никакой… Уже брожения в народе, письма на него идут, строить жилье – нет, пусть сначала поработают. Сейчас у нас острейшая проблема с жильем, а он производственные объекты строит. Это тоже необходимо, но его уже не понимают: такое процветающее хозяйство, а сдает в год мизер жилья…

– Потом вот это освоение новых земель – стоит ли столько сил на это бросать? Какой-то новый взлет хочет дать? Но, не знаю, мне кажется, люди уже за ним не пойдут. За последние годы столько отличных специалистов сменилось! Главный агроном, экономист, начкон – только слово поперек сказал, сразу выгоняет. Сейчас Атаманов под руку попался, два года человеку до пенсии осталось, а он за какую-то мелкую погрешность его гонит…

– Партком, профком – он на них не опирается совсем, главное – чтобы не мешали. Он и меня парторгом взял с таким расчетом, чтобы помалкивала. Только посмела в чем-то возразить, попросил сразу уйти. Может, оттого, что он всю жизнь с райкомом воевал, у него сложился такой стиль. Иногда такое говорит, ну вы же слышали наверное – и при людях!.. В общем не знаю, как вы будете о нем писать. Его заслуг никто не отрицает, но или они ему вскружили голову, или… Вы понимаете, он себя противопоставил всем, какой-то ненормальный стал. Мне кажется, уже перестал реально оценивать обстановку, болезненно воспринимает всякую критику в адрес хозяйства. Все говорил, что у нас гектар производит в десять раз больше, чем у других, ему в райкоме с цифрами в руках доказали, что уже не в десять, а меньше. Он не поверил, решил, что его хотели обмануть… Понимаете, у него какое-то государство в государстве, а так не может быть, в общем ему не дадут. Он слишком высоко смотрит, а под ногами у себя уже не замечает, оторвался от земли, вот так мне кажется…

Мы стояли у открытой двери класса, где самостоятельно занималась малышня; моя собеседница время от времени заглядывала туда, бросая: «Тихо! Не вертеться! Не вставать!» И лицо ее при этом непроизвольно меняло выражение на уверенное, менторское, что придавало ее облику какую-то двуплановость. И это честное менторство, казалось, честно недоумевало, натыкаясь при переходе с плана на план на кричащую несообразность объекта обсуждения всему складу свято заученных основ.

А со стены, со стенда «Герои конезавода» на нас, вернее, на меня, поскольку она стояла туда спиной, глядел сам Александр Васильевич со своей скуластой улыбкой. К счастью, пригвожденный к стене, он не мог стряхнуть этой улыбки с губ и сотрясти воздух перед нашими носами, но от этого в его портрете проступало словно что-то мучительное…

Итак, нагруженный учительскими сомнениями, я отправился в больницу к Атаманову… Не рискуя пока отвергать или принимать многие из симоновских заявлений, в одном я с ней был решительно не согласен – что Соколов не видит под ногами. Это уже не Соколов, это какая-то закоренелая черта нашей менторской школы – полагать, что человек, ведя мастерски что-то, может быть по вторникам прав и сведущ, а по четвергам не сведущ и не прав. 6 тысяч надоя и 40 центнеров с гектара на суглинке дураком не взять, и половины не взять. Если идет на три корпуса впереди, будьте уверены, и под ногами видит, не то давно бы сковырнулся. И изгнание Атаманова, лучшего друга до недавних пор, не могло быть просто дурью или блажью. Напротив, на столь крутом изломе должна обнажиться та сердцевина, к которой я хочу пробиться, влекомый моей странной, может быть, мечтой.

Высокий, грузный Атаманов и в больнице, после всех пертурбаций, сохранил достойную осанку. Впрочем я ведь не сказал: Соколов не «выгнал» его, а порекомендовал в руководители другого крупного хозяйства – что, как бы там ни относились к Соколову, было равнозначно назначению. Поскольку выращенные им специалисты – это своя «суперэлита», высоко ценимая и в области, и за ее пределами. И, кстати, смещенные ранее специалисты были смещены именно таким образом – но до чего, значит, высок престиж конезавода, если даже уход из него на повышение воспринимается как сущее несчастье!

По слову Атаманова любезная докторша провела нас в ординаторскую и оставила наедине. И главный инженер, которому по милости самого Соколова уже нечего было терять, а следовательно, и скрывать, начал немедленно утолять мое любопытство.

– Да, изменился в корне человек. Почему? Сам бы хотел понять. Я его всегда любил и уважал, и пусть даже он со мной так поступил, никакой мести к нему не питаю. То, что случилось, это и его горе, и всех нас. Может, и мы где-то виноваты, что допустили его до такой мании величия. Он все кичится: «Соколова не снимут! За Соколовым сразу тысяча рабочих встанет!» Не встанут. Это абсолютно точно. Лет десять назад, может, и встали бы, а сейчас нет. Как раз десять лет назад было пятидесятилетие конезавода, мы у него собрались, и его брат тогда сказал: «Твоя сила, Саша, в твоих специалистах. Ты – как стожок, а они – твои подпорки. Вот так и держитесь всегда друг за дружку!» Но до него это, как видно, не дошло.

– А чем выразилась эта перемена?

– Вот в этом, я же говорю, как начал расправляться с главными специалистами. Восемь лет назад первым выгнал главного агронома Осокина. Что-то у них произошло, нас он в известность не поставил, просто своей властью освободил, а мы не решились возражать. Потом зама по хозчасти Бушева уволил, зама Хлынова, начкона Политова, уже начал под главного энергетика Головченко копать – тот умер, не успел позора пережить. Помню, за месяц до смерти ко мне подходит: «Как, Петр Константинович, дальше работать?» Я говорю: «Не знаю. Человек сам под собой рубит сук». Ну действительно, стал просто невменяемый, чуть не по его – в крик, в мать, раньше и слов таких не знал, а тут уже Андрея, родного сына, при нас с трибунки спускал! Тот парень хороший, вообще у него все дети хорошие, Раиса Григорьевна так и говорит: «Я счастлива в жизни не мужем, а детьми». Андрей тоже с головой, хочет самостоятельно работать, а отец не дает. Не дай Бог какую-нибудь лошадь по-своему поставит в случку, скандал на всю конную часть. Сын отцу заявление несет, а отец: «Пошел на все четыре стороны!» Сколько уже мы их мирили, отговаривали!..

– Один раз я вообще его от тюрьмы спас. Схлестнулся он с одним тоже, довел до увольнения, а уволился – выселяйся! Но тот: не выселюсь, что мне, с семьей на улицу идти? Ну, Соколов когда за что-то взялся, уже танком не свернешь. Велел дверь в дом заколотить, семья через окно ходит. Был еще гараж при доме, Соколов пришел: «Выгоняй машину!» Тот: «Не выгоню!» Мимо трактор ехал, Соколов ему: «Стой, цепляй на трос ворота!» Тракторист стал разворачиваться, а хозяин стал к воротам: «Не пущу!» У Соколова глаза кровью налились – и на него. Я вижу, в невменяемом состоянии, сейчас убьет. Подскочил, схватил за руку: «Александр Васильевич, успокойся, я все улажу!» – «Уйди! Отпусти!» Но я сильней, уже люди подскочили, он вырвался и пошел прочь. Я там все сделал по его, на другой день доложил, но он целый год потом простить не мог. Главное, вижу, что сам мучается, понял, что был не прав, а первый сказать не может. Тогда я как-то пригласил его в свою машину, выехали в лес и целый час там проговорили. Я ему прямо сказал: «Я на твое место не мечу, знаю, что против тебя не гожусь. Вернется Андрей, он тогда был где-то на практике, ставь его начконом, чтобы шел по твоим следам. И никто уже на это место посягать не будет». Помирились, прослезились, и до самого последнего времени ничего между нами не было. Всегда на охоту вместе, он как-то сам за меня держался, то ли ему вот эта сила моя нравилась, спокойствие, то ли друзей настоящих не хватало…

– Верите ли, сам не могу понять. Ни с того ни с сего. Я к нему в кабинет пришел: «Хотя бы объясните, Александр Васильевич, за что?» – «Вы не выполнили моего распоряжения, из-за вас уборка пострадала во втором отделении». И вот эти бункера. Но я не ребенок, понимаю, что это только отговорки. Он же сам меня к заслуженному работнику представлял, а Соколову угодить трудней, чем в святые угодники попасть! Во втором отделении из-за инженерного обеспечения десяти минут простоя не было, там из-за другого чуть не сорвалось – из-за дезорганизации. Собраний, разнарядок не проводит, на целый день уедет в лес, там намнется, натаскается – и домой, а без него никто не может распорядиться…

– Вы понимает, каково мне уходить сейчас? Новое место осваивать, брать на себя руководство – в моем возрасте уже поздно. Я здесь прижился, тоже конезаводу отдал сил не меньше Соколова!.. Потом уже к Раисе один, без него пришел: «Хоть вы, Раиса Григорьевна, объясните мне, в чем причина?» – «Не знаю, Петр Константинович. Я всегда к вашей семье относилась хорошо, а он мне свои причины не открывает». Я тогда думать начал: может, из-за Андрея? – И тут он выложил ту связанную с сыном версию, о которой я уже говорил. – Ну а что еще я должен думать, вы на мое место станьте. Или из-за милиционера? Но я там вообще не при чем!

Схватясь за кончик этой интересной мне истории, я попросил Атаманова поведать о ней поподробней – и вот что смог узнать:

– Я сам свидетелем не был, но сначала расскажу, как слышал от одного, потом – как от другого. Сначала по-соколовски. Звонит он мне домой в одиннадцать вечера, голос возбужденный: «Я задержал машину участкового у его дома, там б…о, распитие спиртных напитков, велите вашим помощникам забрать машину и отвести ее в гараж. Как только сделаете, доложите мне по телефону». Я ничего не понимаю, но передаю команду Соколова подчиненным, говорю, идите туда, сейчас тоже оденусь и подойду. Но тут как раз звонит фельдшер: у внука высокая температура, надо срочно в Пермь везти. Я перезваниваю одному из помощников, он еще не успел уйти: действуйте без меня. Повез внука в больницу, в три тридцать возвращаюсь, жена говорит: были без тебя твои помощники и милиционер, он сказал, что машину не отдаст. Время позднее, и я Соколову перезванивать не стал.

– Утром прихожу на работу, расспрашиваю своих, они говорят: за что-то Соколов пристал к милиционеру, он был трезвый, машину не отдал, а мы побоялись отнимать. В эту минуту звонит он сам, мой подчиненный берет трубку, я слышу: «Передавал тебе Атаманов?» – «Передавал». – «Ты мое распоряжение не выполнил, я тебя отстраняю от работы. Предай трубку такому-то». Тот передает, Соколов ему: «Я тебя отстраняю от работы. Предай трубку главному инженеру». Я говорю: «Во-первых, так получилось, что мне пришлось везти внука в больницу, а во-вторых, какое мы имеем право арестовывать милицейскую машину?» – «Так вы считаете, что мои указания не надо выполнять? Я вас от работы отстраняю». Потом он, конечно, опомнился, велел только объяснительные написать, этим все и кончилось…

– Теперь как сам участковый рассказывает. Он в тот день чинил свою машину в нашем гараже по уговору со мной и Соколовым, потом поехал ее обкатывать вместе с братом своей жены. За Фермой попадается навстречу Соколов, лицо страшное, они разъехались, на всякий случай дали кругаля, чтобы не нарываться больше на него. А он опять выскакивает как из-под земли, останавливает их: «Я уже позвонил в ГАИ, сообщил, чем вы занимаетесь, поехали за мной». Они ничего не понимают: вы объясните хоть, в чем дело? А он ружье хвать и бабах поверх голов. Они испугались, поехали за ним. Приезжают к дому участкового, Соколов выходит, стучит в дверь. Жена открыла, а он в позу встал и ей: «Это кто?» – «Муж…» – «А это кто?» – «Брат…» – «Какой он тебе муж, какой он тебе брат, они у тебя за спиной с б…и катаются и вино пьют!» Она с ходу не разобралась, мужа схватила и давай трепать. Он оттолкнул ее, тут Соколов: «Женщину бьешь?!» – и бах его по морде. Они тут же в дом попрыгали, а он выдернул замок зажигания и уехал.

– А на самом-то деле был кто-то еще в машине?

– Точно сказать не могу, но кого я расспрашивал, никаких девиц не подтверждают. Соколов говорит, они их высадить успели, когда его заметили…

– Но он сам верит в них?

– Возможно. Мне кажется, на него вообще какая-то болезнь напала: кругом враги мерещатся. Такие мнения высказывает, любому другому давно не поздоровилось бы, но и его вечно терпеть не будут. Я обратился к Степану Андреевичу Хлякину: так и так, у кого защиты искать? И он мне сказал буквально то же самое. Сам себя человек губит. Если бы не это его поведение, давно бы себе вторую Звезду заработал и нам ордена. Он говорит: «Человек в жизни только один раз может Героем стать. Это не награда, а признание от Родины». Пусть так, мы все тоже не для орденов работаем, но вот дали мне заслуженного, а другой думает: а я чем хуже? Того же Микова за такие показатели в другом месте давно бы сделали Героем, а через Соколова и специалисты не в чести. Пока он у власти, они молчат, конечно. Но мне врать не могут: да, несправедливо, Петр Константинович, с тобой обошелся Соколов; Миков: я с ним поговорю – и тут же меня продал за спиной… Но я от своего уже не оступлюсь: раз он объявил мне войну, буду защищаться. И все наверху, с кем я говорил, сейчас за меня, а не за него…

– Видят же его положение, им бы образумить: Александр Васильевич, что вы делаете! А они наоборот всей сворой вроде за него, чтобы дать ему побольше дров наломать, а там, глядишь, и сам шею сломит. Миков – самый близкий сейчас с ним, как я раньше. А дождется, когда упадет, только совсем, и вот так, – Атаманов показал двумя пальцами, – через труп перешагнет…

Значит, вот почему молчат! Соколов один куролесит, а другим сейчас главное остаться не замешанными ни в чем и отсидеться до конца заварухи. По крайней мере одна загадка обрела более-менее правдоподобное объяснение. На всякий случай при новой встрече с Миковым, когда он водил меня смотреть всесоюзную рекордистку Аиду – 118 тысяч литров молока за 13 лет, я спросил: не в претензии ли специалисты к Соколову, что из-за его отношений с властью лишаются заслуженных наград? И Миков почти слово в слово повторил за Атамановым:

– Мы про эти отношения не знаем ничего. Вас же не пустили к заму исполкома (ну и телеграф тут!), и нас не пускают. Работаем ради работы, но, конечно, при таких показателях могли бы гораздо больше иметь. Единственное хозяйство в стране, где восемь лет подряд все молоко идет только первым сортом ­– при рекордных надоях. Здесь огромная заслуга всех, а у нас только Атаманов получил заслуженного.

Вот, значит, что таилось в сердцах соколовских сподвижников: пора бы уже как-то и вознаградиться от трудов праведных! Как-то подзабуреть; «работаем ради работы» – это да, но сердце требует и более весомых благ, а сердцу не прикажешь!

Еще раньше я имел беседу на эту рабочую тематику со слесарем и сварщиком из гаража Павлом Филипповичем Отиновым. Мастер золотые руки, он заслужил всеобщее признание, как-то непревзойденно сварив местную «теплоцентраль» – первую в области систему централизованного отопления на селе. Еще она была знаменита тем, что возводилась забесплатно, в нерабочее время, энтузиазмом всего поселка. Я как раз наткнулся на первые свои сомнения, эту странную замкнутость тех и других, и по давнему убеждению, что такие мастера – и самые достоверные собеседники, решил попытать у него счастья.

Застал я его за характерным делом: переборкой на нужный лад нового трактора, полученного от далеких мастеров совать селу тряпки в колеса. Работяга с самым скромным, вытертым годами сверхурочного труда лицом и сметливыми глазками, он сразу заявил:

– Я ничего говорить не буду.

– Почему?

– А не люблю. Я только работаю, ничего не знаю, инженеров спрашивайте.

Я так и сяк, но он, как прострелянный насквозь воробей, завертел головой: «Нет, нет», – и вообще улез под трактор, выставив мне свой тощий зад. Я даже хотел было извиниться и уйти – но любопытство возобладало, и я зашел с другого бока:

– А подо что вы этот трактор переделываете?

Он ответил. Я стал молча подавать ему гайки, потом помог что-то подержать; и когда уже и мои руки слегка перепачкались, а операция была доделана, опять спросил:

– А может, пообщаемся?

– Ну что вам от меня надо? Я ей Богу не ничего знаю.

– Вот уж не верю! Кто так таится, наверняка что-то интересное скрывает. Пустой амбар на замок не запирают!

– А я свой всегда запираю. Чтобы не догадались, что пустой.

Но тут, заметив добродушную наконец улыбку на лице Павла Филипповича, я зацепился за этот амбар – и через него вытянул искомое чистосердечное признание:

– Он сам здесь бывает редко, но все видит и знает через специалистов. Держит их в ежах. Только попробуй раз не по его – уже не прощает. Атаманов против него пошел – теперь будет каша. В чем пошел, не знаю; но, значит, что-то было, просто так он не цепляется… Дисциплина, это, конечно, хорошо, но у нас, по-моему, уже слишком. Уже ведь не война, зачем так людей выматывать? Он если приказал, умри, но сделай. Мы в детском садике варили, он поставил срок до понедельника. Не уложились чуть – пришлось работать в выходные, но какая в этом надобность? Могли б и на день позже сделать, ничего б не изменилось. Люди на это обижаются, работа есть работа, кому охота жилы рвать? Чуть бы ему этой власти приспустить… Но тогда, неверное, все ухудшится… Все на нем держится, он специалистов дерет, они нас, специалисты все толковые, но сами бы они так не бегали. Последние годы еще суровей стал. В нем эта властность сроду, а сейчас, видно, стареет, нервы сдают. Сколько он с нами возится, ведь есть и пьяницы, и всякие, а он тоже человек… Ну, не знаю больше ничего, честное слово. Как думаю, так и сказал…

Истина, заключенная в простых словах Отинова, была, конечно, мало приятной. Это я сейчас так спокойно говорю, а тогда она больно ударила меня в ряду других, не менее обескураживающих подробностей. Значит, все не по доброй воле, а вопреки ей – и это «золото труда» не золотое, а продукт той же, хоть и видоизмененной, «фараоновой» политики. Но где же тогда это подлинное золото, в конечном счете запас жизни нации, и искать?.. Зловещая нотка была и в этом постоянно поминавшемся «последнем времени», времени наибольшей ярости – симптом того, что сопротивление Соколову возрастает. Неужто по справедливости?

Но пусть даже часть вопросов пока провисает, здесь, я думаю, мы добрались до той разделительной черты, по одну сторону которой оказался Соколов, по другую – остальные. Взять даже внешне Атаманова, каким я его застал в больнице – в удобном импортном тренировочном костюме, из разряда дефицитов: мелкий, но верный штришок этого «бурения», неведомого Соколову. У того костюм всего один – рабочий, «без удобств», уже в силу того, что он «24 часа в сутки работает» и переоблачаться ему еще во что-то не с руки. Чуть дальше я расскажу о простых оладьях в его доме, ущекотавших меня до слез – наверняка у остальных и стол, и аппетиты куда шире. А это тоже требует того же «забурения», толкающего по другую сторону черты…

Но если раскол столь чувствителен уже в самом конезаводе, насколько ж он должен быть силен с остальной округой! Вот всего одна картинка с натуры, которую я невзначай подглядел на самом пограничье этих двух угодий. Добираясь как-то от Фермы до Перми, я попал на рабочий автобус какого-то еще предприятия по соседству с десятком мужиков и одной женщиной. Не столько даже меня после конезаводской речевой чистоты покоробила матерщина мужиков при женщине, молодой и не без претензии одетой, сколько то, что и к ней они обращались тем же черным матом.

Автобус все не ехал, ждали двух посланных за водкой. Сегодня, как я понял, у моих попутчиков была зарплата, с чего они все, хоть рабочий день только закончился, были уже в тот или иной дым. На заднем сиденье резали хлеб и рыбу скумбрию, с какой-то пугающей скоростью накатывая одну сотку за другой. Но еще мрачней выглядел сиделец посередке, державший в одной руке бутылку, в другой стакан – и больше ничего. Наконец гонцы за новой порцией вернулись, и мы поехали. К той даме, около которой я сидел, подходят двое: один лет двадцати пяти, другой совсем зеленый.

– Галь, на, жене отдашь, а я, скажи, остался в ночную смену.

– Куда намылился?

– Не твое дело. Посчитай.

Она, посчитав деньги, вскидывает глаза:

– А еще?

– Хватит с нее и этого.

– Да ты чего, Витя! Тут и половины нет!

Но Витя, спокойно выматерясь, бредет, качаясь, на свое заднее сиденье; за ним к той же услуге прибегает молодой – только по холостому делу просит вернуть завтра все ему же. Следует тот же пересчет, деньги прячутся в женскую сумочку, косой юнец как бы с сомнением мнет в руке еще три десятки.

– А это сегодня пропьешь? Давай еще хоть десять.

Тот после еще недолгого раздумья отвечает:

– Ну завтра пропью – какая разница? – И уходит в тот же зад.

Я потом что-то спросил у этой казначейши, слегка разговорились.

– А как ваше предприятие называется?

– «Алый стяг».

– А почему?

– Кто его знает…

И разве эта мразь не рвется сквозь все санитарные кордоны Соколова в его «трижды племенное хозяйство»? От нее надо как-то отбиваться? И что при этом лучше – эта «плетка» «два раза в год» или вот этот бич беспробудного самоистязания? Ох, опять нелегкий для меня вопрос; и я поспешу перейти от него еще к двум лицам, сыгравшим исторические роли в жизни моего героя.

 

Раиса Григорьевна

 

Хотя я еще раньше напросился к ней в гости и у нас даже были условленны день и час, мне показалось, что Раиса Григорьевна меня не ждала и мой приход поверг ее в легкий расплох. Впрочем эта бывшая учительница повела себя с присущим тактом, пригласив к столу, где завтракало все наличное на тот момент семейство: младшая дочь, внук и внучка.

Тут сразу вышел небольшой конфуз. Поставив мне тарелку, она по известному, как я думал, обычаю извинилась за скудность угощения: «У нас ничего такого, одни оладьи испекли». «Да что вы, – из безрасчетного желания поощрить хозяйку отозвался я, – оладьи с маслом да со сметаной – лучшая еда!» На что Раиса Григорьевна голосом ровным, в котором тягость бессребреничества на склоне лет можно было не почувствовать, а разве угадать, сказала:

– Масла у нас нет.

Я прикусил язык, впрочем моя промашка не нарушила ее доброго ко мне отношения; после завтрака мы перешли в ее комнату и уселись друг перед другом.

– Ну, что вас интересует, спрашивайте.

Я сказал, что меня все интересует – насколько ей, конечно, удобно говорить. Прошлое – в том смысле, что я вижу в Соколове не только атакующую эпоху личность, но и своего рода продукт эпохи…

– Продукт эпохи? – повторила как бы в неком неожиданном для себя ключе она. – Ну, пожалуйста, если вы хотите про продукт эпохи…

И я услышал потрясающий рассказ о том, как прихотливая судьба свела потомка красных командиров с дочерью раскулаченных крестьян, заброшенную через полстраны на его родину.

Родился он в маленьком, огражденном сопками от остального мира городе Сим Челябинской области, где рабочие единственного мехзавода еще держали при своих домишках огороды и коров. Отец, дед, дядья – сперва революционеры-подпольщики, потом бойцы и командиры в дивизии Блюхера, расстрелянные в жестокие годы как враги народа. Раиса в Симе пошла в пятый класс, Саша тогда учился в десятом. Заметила его сразу – красивый, статный, комсомольский активист, большой престиж по тому времени; вокруг него вились ребята, по нем сохли все девчонки. Но вместе с тем какой-то недоступный, неразменный на скорые привязанности; и она, перемещенная «чужеродка», сначала о нем даже не мечтала, хотя заглядывалась на него как все… Соколовы были из «пострадавших», а ее родня – из раскулаченных; и хоть первые поплатились жестче, смотрели с каким-то превосходством на вторых. И даже уже много лет спустя стоило ее старшей дочери, характером в отца, начать ему перечить, как он: «Свое же яйцо, да еще от желтой курицы, учит!»

Школу он окончил на «отлично», но из-за наследственности его долго никуда не брали. Тайком, без денег, удрал поступать в Дальневосточное военно-морское училище, экзамены сдал, но все равно не приняли. 13 суток добирался впроголодь обратно; в Симе работал грузчиком, рыл могилы, потом нанялся в одну артель, где и познакомился впервые с лошадью… Перед войной вышла установка: сын за отца не отвечает, – и его взяли в фабрично-заводское училище. В первые же дни войны он отнес заявление в военкомат – но ему отказали, из-за чего переживал страшно. Сын за отца не отвечает, но он за своего отвечал, верил в его непогрешимость свято. Несправедливость была случайной и лишь здесь – а там, за горами, царили свет и правота; дома у него висела картина «Утро Родины» со Сталиным; он жил мечтой вернуть семье безвинно отнятую честь…

Потом всех работоспособных мобилизовали на завод, и здесь он впервые ее «заметил» – хотя наверняка знал в лицо и раньше, как все друг дружку в этом сдавленном окрестными хребтами городке.

Ее семья была из Белоруссии, большая и зажиточная; царившей в ней культ труда подвел сперва под раскулачивание – но он же и спас потом. Сослали их в Башкирию, где рядом с их бараками строился бумкомбинат с американским оборудованием. В той технике никто не смыслил, и ее дед, большой знаток сельских машин, пришел к начальству: я вам все соберу, а за это чтобы мою семью кормили и мне в день чекушку водки. Собрал со своей бригадой все так здорово, что получил за это орден Ленина – а его внукам разрешили учиться сперва до четырех классов, а потом и до семи. Ради их учебы родители и перебрались в Сим, где отец стал работать кондуктором на железной дороге, мать – закройщицей в две смены; еще купили себе корову. Трое детей в семье, Раиса старшая. Отец домой вернется, мать только заснула; он: «Давай, Рая, маму не будить, сходи сама корову подои, а я сейчас переоденусь, тебе помогу…»

Вот такой и приметил ее Соколов: тихой, прилежной, доморощенной – в противоположность его неистовой натуре. И между ними поначалу происходит что-то совершенно вроде незначительное: пара-тройка взглядов исподлобья, даже без попытки завязать разговор.

А у Раи уже был тогда поклонник Алик, сын эвакуированного на их завод технолога. По строгим меркам той эпохи это означало даже не какие-то свиданья – а так, случайно оказавшись рядом, поздороваются, обменяются парой слов, и все. Работали они тогда весь день, а вечером ходили в школу, возвращались домой уже в глубокой зимней тьме. И вот Рая идет домой – и на площади перед райкомом, у бюста вождя видит фигуру в пальто с поднятым воротником. Сперва испугалась – но потом узнала: Саша. Тут еще больше задрожала, но уже от другого; она его миновала, он только проводил ее своим взглядом – и Раиса Григорьевна запомнила этот взгляд на всю жизнь!

А дальше – еще интересней. Тот Алик однажды пригласил ее на вечеринку, а эти вечеринки происходили тогда так. Собирались у кого-то, кто жил попросторней, играли в шахматы, читали книжки, заводили граммофон: «Утомленное солнце» и тому подобное… Пили чай, о вине и в мыслях не было, это казалось чем-то неестественным, это «старорежимный» дед чекушку пил… Она туда приходит, а там – Саша. Когда поставили пластинку, он к ней подошел и пригласил на танец. Танцевать он не умел, а она, хоть ей тогда было всего 16, уже умела. И говорит ему:

– Вы не так двигаете ногами.

– А как надо?

– Надо вот так. – Стала ему показывать, слово за слово, и он весь вечер от нее не отступал.

Потом стали собираться уходить, Алик должен был ее провожать, Саша быстро оделся и ушел. Она тоже оделась, а Алик все что-то ищет, просит его подождать. Но это было как-то неприлично, полагалось выходить вместе «случайно»; она вышла в сени, медленно сошла с крыльца, пошла в свою сторону… И видит: кто-то поджидает ее впереди. Это был снова Саша, она ему сказала:

– Алик там что-то ищет…

А Саша так довольно усмехнулся:

– Он долго еще искать будет. Я его шапку закинул за печку. Давай тебя провожу. – И проводил до дома.

Вот собственно и все, что было между ними за все годы, которые она потом терпеливо ждала его – прочтя тогда что-то неизъяснимое в его глазах.

Он на заводе был сперва простым станочником, но скоро вырос до заместителя начальника цеха, ему разрешили продолжить учебу, и он поступил в Московский институт животноводства. После чего пути их то расходятся, то сходятся; проходит еще куча лет; под конец их эпопеи они не видятся уже три года кряду. И тогда она, уже не девочка, но девушка, впадает в справедливое сомнение: да полно, было ли там что-то? Ведь кроме той шапки – ни слова, ни намека! И тут, когда она уже совсем была готова распроститься с ним – вот эта дьявольская соколовская прозорливость! – к ней приходит его брат: «Саша велел передать, чтобы ты его ждала».

Ну, и затем следует уже такая бесподобная картина его сватовства. После той братской передачи проходит еще не один месяц; Саша, постигающий в Москве свои науки, не пишет ей – то ли считая, что у них и так все ясно и нечего марать бумагу, то ли поди знай, почему еще. На Раисину руку между тем уже есть претендент – Леня из райкома комсомола: не могла же она столько лет ходить в «соломенных невестах»! И тут все опять имеет вид той рельефной броскости, свойственной времени.

Леня как-то позвал Раису в клуб на танцы, она сперва не хотела идти: «Ты все равно не танцуешь, и мне стоять придется». – «А я ребят подговорю, чтобы они тебя по очереди приглашали». Пришли – а там в глубине зала Саша со своей родней, все гордые, красивые как в кино. Она потанцевала с одним парнем, с другим, вдруг подружка подходит: следующий танец не танцуй. Заиграла музыка, и ни одна пара тоже не выходит. Тогда Саша отделяется от своих и через весь пустой зал идет к ней. Пригласил ее – и этот танец танцевали только они двое. А под конец сказал: «Мне потом надо с тобой поговорить».

Она вернулась к Лене, тот ей: «Ну все, теперь ты за ним пойдешь». – «С чего ты взял?» – «Я знаю». А за все семь лет с той аликовой шапки – кроме этих двух-трех слов и взглядов почти ничего!.. На улице Саша к ней подходит и говорит такую фразу, в которой слились все интонации большой в делах и неразборчивой в словах эпохи:

– Чашу чувств мы расплескали. Будем старое собирать – или начнем все с начала?

– А может, пройдем мимо?

И с этой минуты – как не расставались.

Он проводил ее до дома, сказал: «Завтра в семь приду».

Дома она рассказала все родителям, мать была за него, отец – за Леню. Тот смирный, уважительный, у него уже вся жизнь расписана наперед, а у Саши – невесть что. Еще бросит, будешь разженя, позор самой и всей семье. Чувствовала, что отец прав, но – Саша был Саша. На другой день в семь его нет. В восемь нет. В девять тоже. Уже родители спать легли; он заходит в одиннадцать, какой-то жалкий весь: «Я с семи ходил у твоего дома, боялся зайти». Сели за стол, там лежал альбом с фотографиями, стали карточки перебирать, он как бы машинально ее фото в сторону откладывает. Потом говорит: «Я завтра с утра уезжаю в область, будь готова ко всему». На том и распрощались.

Через несколько дней приходит его двоюродная сестра, подсаживается к ее бабке на скамейку:

– А у нас брагу варят.

– Ну и хорошо, что варят. На здоровье.

– К свадьбе варят, Саша завтра приезжает.

– Ну и дай Бог ему, нам-то что?

– Как что? На вашей девке женится!

Бабка аж подпрыгнула, бегом в дом, там уже переполох:

– А ну рассказывай, такая-сякая! Ты что нас срамишь перед людьми – дочь на свадьбу собралась, а родители даже не знают!

– А что рассказывать? Он только сказал, будь готова ко всему, а к чему, я и сама не поняла. То ли так, то ли наоборот, вас зря тревожить не хотела.

На другой день она его встретила на вокзале – и он опять ни слова! Мол я сейчас зайду к себе домой, переоденусь, приходи попозже к клубу. А ей уже к себе страшно возвращаться, как раз был выходной, все дома, что говорить? Ждала его, ждала, приходит наконец – и уже делает по всей форме предложение. Оказывается, ему про Леню доложили, и он решил сначала объясниться с ним, чтобы не оставалось ни одной запинки.

Пришли вместе домой, объявили, мать обрадовалась, отец уперся – через такое сватовство еще и гордость заела: мол Соколовы, коренные симачи, не проявили к ним, приезжим, уважения. Все повернулись к Рае – ну, тут и она себя показала:

– Уйду с ним.

– Уйдешь в чем стоишь!

– Хоть в одной рубашке!

Назавтра с раннего утра сходили в ЗАГС и прямо оттуда – на вокзал: Саша уехал, Рая осталась ждать, когда он устроится на новом месте. Сначала его послали в Юргамыш, через месяц перевели в 9-й конезавод. Там надо было срочно расчищать пастбища, работы оказалось столько, что в Сим он вернулся только еще через два месяца – уже за ней. Родители тем временем смирились с ее выбором, собрали молодым сколько-то денег, и они уехали – уже навсегда.

…В Симе была одна лошадь рысистой породы – в той артели, где работал одно время Саша. Любовь к природе в нем сидела сызмала, с 12-и лет он уже ходил с отцом в тайгу, а в войну обезглавленное семейство Соколовых жило за счет этих «даров природы». Они, еще и редкие гостеприимцы, впустили к себе четыре эвакуированные семьи, кормили всех мать да Саша – картошкой, что разводили на отрогах сопки, всякой лесной добычей и молоком от своей коровы. Все это, очевидно, и составило залог грядущих убеждений, но к лошади тогда у него вспыхнула какая-то особая, исключительная страсть. С той артельной лошадью он был готов возиться день и ночь, чуть не кормил ее со своего огорода, отдавал ей редкий сахар – чем, кстати, пользовался к своей выгоде хозяин той артели. Но вот собственно и все, что я могу сказать о происхождении качества, решившего весь ход будущей жизни Соколова.

С первых дней в «девятке» он уже предстает тем одержимцем своего дела, каким по сей день рисует его в укор ли, в похвалу общая молва. Уже сам факт трехмесячной разлучки с молодой женой весьма в этом отношение красноречив. Но тем не менее этой дилеммы «людей – лошадей» тогда еще не было в помине, раскол зрел где-то впереди, а те первые годы Раиса Григорьевна называет «золотыми» – и вот уже ее прямая речь:

– Приехали сюда, в этом доме сразу поселились. Саша говорит: «Давай сделаем вечеринку, угостим специалистов, отметим нашу свадьбу». Собрали всех, пришел и Лямин, Саша тут же у него потребовал свободы, тот согласился. Назавтра посмотрели: из тех денег, что нам дали родители, не осталось почти ничего. А у нас ни кола, ни двора, дров даже не было для печки, я ходила щепки у конюшни собирать. Потом как-то Саша приносит банку молока, дает мне: попробуй. Я попробовала; говорю, не очень нравится. Он еще приносит: попробуй это. Вот это вкусное. А на другой день приводит корову: «Ты сама ее выбрала, а денег на нее я занял, за год рассчитаемся». Я только ахнула про себя: дома с коровой маме помогала, но держать самой и в мыслях не было. А по его лицу вижу: ждет моего ответа. Думаю, если откажусь, никогда не простит; лучше сейчас смолчу, потом как-нибудь отговорюсь… А потом Вера родилась, уже без коровы никак, привыкла; сначала только очень уж обидно было. Веду ее в лес, на полянку, сама себя уговариваю: «Ну и ладно, ну и хорошо, другие нарочно из города уезжают на природу, а я по ней иду». А сама чуть не плачу… Он, конечно, чувствовал все это, и за то, что я виду не подавала, был благодарен страшно. Помогал во всем, вообще эти годы, пока он работал зоотехником и первое время директором, первые лет двенадцать – золотое время! Хотя работал день и ночь, особенно в случку. Ел только жидкое, что жевать не надо: молоко, простоквашу, – штаны стали спадать, он проволочкой их подвязывал…

– Очень много тогда болело жеребят от сырости, он стал ломать старые деревянные полы в конюшнях, делать глиняные, со стоком, приучать лошадей калиться в одно место. Это уже не нравилось Лямину, подрыв авторитета. В Горном у конюшни росли вековые липы, давали тень, Саша велел их рубить. Лямин как увидел, чуть не упал: «Не ты садил, не тебе и сводить!» Но только он отъехал, Саша все до одной вырубил. Схлестнулись крепко, но народ уже был за него, и Лямину пришлось отступить…

– Условия были жуткие, женщины на конюшнях зимой воду из колодцев ведрами черпали, мокрые по пояс. Он сразу стал автопоилки делать, завел пылесосы для читки лошадей. Это тогда казалось неслыханным облегчением. Он говорил: моя цель, чтобы работа на селе не была каторгой. Как только стал директором, начал дороги строить. К Горному тогда по полгода ни на чем, кроме лошади, было не проехать, трактор расцеплялся. Он стал выводить всех на субботники, велел кустарники рубить и складывать на дорогу. Над ним смеялись: директор из веток дорогу строит! А это было необходимо: иначе гравий и песок уходили в землю. Пошел в автохозяйство договариваться насчет транспорта, а там условие: нужна дорога – деньги на руки. Он в райком, в Советы, там никому дела нет. И начал тогда партизанить, с этого все и пошло. Как-то изловчился, нашел деньги, дорога выросла как на дрожжах, но он переживал ужасно…

– Была кампания выпахивать клевера, приехала комиссия: «Показывай, Соколов, как выполняешь решения партии!» Он повез ее к полю у леса: «Вот первое, запишите, сколько гектаров». Потом через лес обратно вывез к тому же полю: «Вот второе». Потом еще повозил – и туда же: «Вот третье». Те уехали, но кто-то тут же продал, скандал страшный. Я об этом узнала только после, он сразу никогда ничего дома не рассказывал. Молчит – значит, случилось что-то; я уже не спрашиваю; отойдет, сам скажет. И говорит, вызвали в обком, стали долбить, отца задели, а он никому этого не прощал. «Стою, весь дрожу и думаю: сейчас сапог сниму – и вот этого по голове, потом вот этого. А там пусть что хотят, то и делают…» Но Метельский его спас: увидел, что он побелел, вскочил: «Александр Васильевич, постойте, успокойтесь!» – и как-то все это замял…

– Смерть Сталина глубоко его потрясла. Когда по радио объявили, он стоял и плакал. А потом им читали на партсобрании письмо от ЦК с разоблачением, он пришел домой весь черный. Я бросилась к нему, а он: «Только не спрашивай ничего, молчи!» Заперся в кабинете, всю ночь там просидел, вышел утром – на себя не похожий. И никогда больше об этом не проронил ни слова…

– Не знаю, что с ним в последнее время стало. Меня больше не слушает: не твое дело, ты в этом ничего не понимаешь. Его многие предупреждали: «Александр Васильевич, будьте осторожней!» Он отмахивается, идет напролом. С тем же Атамановым – другой бы тысячу способов нашел, как тихо избавиться от человека, если не можешь с ним жить. А он бух, бух – сразу и в районе, и в области все слышно. Те интригами действуют, а этот с каким-то прямо безрассудством. Атаманов – другого склада человек, все больше для себя, для дома. Ему в общем почетное повышение предложено, но у него здесь квартира, гараж, все хозяйство – зачем куда-то еще идти? Это только Соколов личной жизни никогда не знал, на мне одной и дом, и четверо детей. И я в вечном страхе: что-то с ним случись, что с нами будет?..

– Нет, не жалею ни о чем, хотя мне с ним было всегда нелегко и все, что от него терпели там, терпели и мы здесь, даже, может, еще больше. Я себе говорю: дети выросли, стали людьми, и слава Богу, этим моя жизнь удалась. Что сама выбрала – то и получила, и уже по-другому, с кем-то другим я себя не представляю…

 

Твердыня власти роковой

 

Последний значительный визит в этой истории я наношу первому секретарю Пермского райкома партии Степану Андреевичу Хлякину. Он уже знал, конечно, обо мне – и, как мне показалось, интересовался встречей не меньше моего; принял меня незамедлительно, и вот какой у нас с ним состоялся диалог:

– Что вас в Соколове интересует, хорошее или плохое? С какой стороны вы его описывать собираетесь?

– По возможности всесторонне.

– Понятно. – На мешковатом, но довольно выразительном лице Хлякина, прирожденного руководящего кадра – «слуга царю, отец солдатам» – собрались озабоченные складки. Он вытащил новую пачку сигарет из внушительного рабочего запаса в столе, закурил и, похоже, выстроив тем временем в уме всю тактику беседы, продолжил:

– Есть в нем и то, и другое. Первое приветствуем от души, со вторым стараемся бороться. Но… сложный, противоречивый во многом человек. То, что он хозяйственник незаурядный и при поддержке партийного руководства достиг впечатляющих успехов – этого отрицать нельзя, за это Родина повесила ему на пиджак звезду Героя. Но, видно, человек не так понял значение награды, стал проявлять высокомерие, грубость, чего, разумеется, мы прощать не можем никому. Хотя бы такой факт: из четырнадцати последних пленумов райкома был только на шести. Какого-то знаменитого конника у себя ублажает, едет ради него на ипподром, а для нас у него времени нет! Я ему всегда говорил: «Напрасно ты, Александр Васильевич, так заносишься. Тебе бы по твоим заслугам самое место здесь, прийти, выступить по-хорошему, поделиться опытом». А он если и явится когда, такое с трибуны ляпнет, что хоть стой, хоть падай! Еще кричит: «Занесите в протокол!» И это везде так, со всех трибун; правильно, что его уже выбирать никуда не стали. Ведь несет черти что, а ему еще и аплодируют!.. Я сколько раз его остерегал: «Ну для чего ты это делаешь, ведь попадешься рано или поздно!» Ведет себя так, словно он один работает, все остальные саботажем занимаются. С директором «Липовой горы» схлестнулся в лесу, бревно не поделили, вскочил на него, те рабочие из под него тащат, а он орет: «Вы не Соколова катите! Вы советскую власть катите!» Я как узнал, сразу влепил по выговору и тому, и другому.

– А другому за что? Кто на самом деле был там виноват?

– А кто бы ни был. Разве такими методами сегодня можно действовать? Я вот как раз пишу сейчас в докладе: надо сползать партнерам со старой колеи, решать вопросы здесь, открыто – а не где-то там в лесу! Допустим даже, я сам не могу решить вопрос, никогда не побоюсь позвать заместителя предисполкома, заведующего сельхозотдела обкома. Вот они здесь, в этих креслах на совещаниях сидят, выслушивают, какие к ним есть пожелания. Ведь так и надо! А он всем себя противопоставил, похваляется, что у него на фермах доярки в босоножках ходят, а у других в сапогах не пройти! Так мы же сами эту контрастность и порождаем; еще у кого-то свои лимиты припрятаны, а у других шаром покати!.. Своим критиканством зарабатывает себе дешевую популярность, чужие авторитеты подрывает. Мне руководители жалуются: из-за него уже со своими людьми сладу нет! Я говорю: мы сами, товарищи, недовоспитали, тут и моя вина. Но ведь не слушает же никого!.. Я как-то собрал здесь всех директоров и председателей и задаю вопрос: «Кто помнит таблицу Менделеева? Таблица Менделеева, – говорю, – это закон, который расставил все элементы по их атомному весу и даже тем, что еще не отрыты, указал свои места». А потом спрашиваю: «Кто русский алфавит придумал? Не знаете? Я и сам не знаю, но думаю, что очень умный человек, потому что букву «я» поставил на самое последнее место. А некоторые, – и смотрю на Соколова, – передвигают ее вперед, а место ей должно быть всегда сзади, иначе большие беспорядки и неприятности могут произойти. Запомни, Александр Васильевич, партия тебя на пост назначила, партия, если будешь в том же духе продолжать, и снять может!» Ничего он тогда не ответил, только зубами скрипнул: понял, что я прав… Главное, хороших, деловых качеств его жалко. Хозяин ревностный, цвет специалистов подобрал, каждого человека у себя знает по имени-отчеству. Бревно лежит – мимо не пройдет, сорняк увидит – сорвет. Этого, конечно, еще многим не хватает. Но клок сена упал – уже кадило раздувает, как будто совхоз сгорел! И таких причуд до хрена. Мягко стелет, но попробуй не по его ляг! Может газ, свет в квартире отключить, сейчас взял – с главным инженером своим расправился. Уже до обкома дошло, там спрашивают: сколько ж можно терпеть человека с такими порочными методами?

– А зачем он, по-вашему, к этим порочным методам прибегает? Это что, склонность такая, врожденная черта?

– Знаете, от него не тем духом пахнет. Отец у него был репрессирован; за что, я не знаю, никогда из деликатности этой его раны не касался, но это есть – отрыжка за отца. Поэтому он и все наши директивы встречает в штыки.

– А всегда они были верны?

– Всегда. Партия каждый раз открывает нам широкие, накатанные пути, а мы привыкли ходить по бездорожью, отсюда и все наши беды. Ну, были, может, отдельные перегибы, мы сами порой огульно подходили, но сейчас наоборот нас к новым формам призывают, тот же бригадный подряд – это ведь новый, прогрессивный метод. Я тут недавно звеньевых, агроном, других руководителей собрал, и такую откровенную, полезную беседу вызвать удалось. Говорю, ведь два раза уже Политбюро по этому вопросу собиралось, а некоторые еще не чешутся с инициативой! И так хорошо они у меня выступили, на самые живые темы! А от Девятого конезавода ни один человек не пришел. Ну мне ж обидно! Это уже прямо демонстрация какая-то! Люди гласно, негласно от него перенимают, если он в стороне от этого дела оказался, к нему уже и у других такого доверия нет.

– Значит, не все методы его порочны?

– Конечно. Говорю же, уникальный человек – но губит сам себя. Тут еще номер выкину – напал с ружьем на милиционера. Такие вещи позволены только в случае самообороны, а он от кого обороняется? Сейчас очень серьезно вопрос о нем стоит, вы поймите, мне его просто жалко. Пришел бы сюда, я все дела для него брошу, сядем, будем говорить. У меня такой характер – все прощу, лишь бы он стал на верный путь… Был у меня еще один такой председатель-самодур, уже умер, тоже воевали всю жизнь из-за дела. Когда его уже перед смертью из больницы привезли домой, я к нему приехал: вот, говорю, хоть ты меня всегда и ненавидел, а я в твой последний час к тебе пришел. Скажи, чего тебе, может, хочется напоследок, для души? Он как меня увидел, прослезился. Ничего, говорит, мне не надо, рыбки красной только хочу. Я тут же вызвал из торга человека: даю тебе полчаса, разбейся, а достань мне икры хоть две ложки и рыбки красной. Принес ему, он уже на смертном одре лежит: вот, хотел ты – на, Хлякин свое слово держит. Он только рыбку укусил и второй раз слезы пролил. А мне больше не надо награды, чем вот это – что благодаря мне человек с легким сердцем из жизни ушел…

Тут, как писалось в старину, «пролетел тихий ангел»; я встал для прощания, Хлякин крепко пожал мне руку и сказал:

– Вы передайте ему, пусть придет, никогда не поздно, я его жду, забудем все обиды. Хлякин в беде никогда человека не бросит и не продаст!

Но я уже, к сожалению, не смог выполнить его поручения.

 

На два часа ближе к рассвету

 

Ну вот, история моя подходит к развязке. Не к той, главной, что вершилась в кабинетной вышине – а к моей, сюжетной, которая, как могу теперь видеть, была лишь отзвуком жестокой грозы, грянувшей над Соколовым. Я же, приблизившись к нему с моим дерзким блокнотом, был, как когда-то смелый Рихман, поражен и отброшен заодно, о чем впрочем ничуть не жалею. Но прежде чем об этом рассказать, хочу дополнить мое повествование еще кое-чем по части «народного гласа», всегдашний выразительный прием которого, как известно, состоял в «безмолвствии». Почему этот глас безмолвствовал во время крутого царствия Соколова – и почему смолчал при его крушении?

И тут надо представить еще одного героя конезавода – старейшего наездника, подготовившего за свою жизнь больше всего рекордных рысаков, Ивана Александровича Драницына. Того самого, кто в голодные годы таскал яйца из дома лошадям и к чьим заслугам Соколов требовал совестного отношения. Сейчас в «девятке» есть и другие классные тренеры, образованные и молодые. Этот же, по прозвищу «батя», в брезентовом балахоне и заношенной шапке-ушанке, с бесшабашной стариковской ухмылкой на губах – тип русского самородка «от копыта», «от корня».

– У кого вы учились этому делу?

– У всех. У всех лошадников. Сорок шесть лет стажу, исключай войну…

Он говорит с этой ухмылкой о таких вещах, что не могут не содрогнуть и вчуже; но, видно, все содрогания, отпущенные на одну жизнь, давно исчерпались где-то позади:

– Воевать интересно, помирать неинтересно. Мне пуля попала в каску – бац, а я живой. Ребята соберутся кучей, одна мина тяпнет – и кучи нет. Три раза ранило, один раз в психическую ходил. Сдали село, нам приказ: искупить вину кровью! И погнали. Один хороший лейтенантик был. Прикажут рыть окопы, он подойдет: «Давай лопату, а ты покури». Стоишь, куришь, он за тебя роет. Получку дали, он нас запер и давай в карты играть, обчистил до копейки. «Вы ж молодые, все равно пропьете, а я домой жене пошлю». А нам чего, кому семнадцать, кому восемнадцать, всех потом поубивало, кроме меня… Воевать интересно, помирать неинтересно…

Он не скромничает, не жмется, эти эпизодики сыплются из него без всякой связи, как горох: как первый раз ранило, подобрали; как второй – не подобрали, сам, держа кишки, добег. Как водку пили, как в крови тонули…

– А с Соколовым как вы срабатываетесь? Он вас не зажимает?

– А как он меня зажмет? Он свое скажет, а я все равно по-своему сделаю. Зубами заскрипит, а куда денется, если видит, что все вышло правильно. Про других не знаю, кому он волю не дает. Ты свою волю докажи! Мне по боку, хоть Соколов, хоть кто, я все равно как знаю, так и буду делать. Ну, за пьянку, это да, дерет по-страшному, так тут и надо драть! Мне один раз одна поллитра в четыреста рублей обошлась! Поймал, всех премий лишил, сослал на два месяца в Софроны, я в конце года подсчитал – вот это покутил!

– А правда, что вы для лошади из дома яйца крали? – Я, конечно, хотел польстить «бате» – и попал в точку: вся его ухмылка как-то сразу застыдилась, ушла вовнутрь; он явно понял, кто и в каком контексте рассказал мне об этом.

– Ну, было дело, готовил лошадь к соревнованиям, подкармливал… В пятьдесят девятом стали изводить лошадей, Соколов сказал: хоть на соломе, да продержим! Оставили зарплату с гулькин нос, а у кого совсем отняли – ни один конник не сбежал! Он сам тогда не больше нашего получал; любит лошадей, это в нем есть…

– А кто лучше – Лямин или Соколов?

– Лямин жмот. Но ему легче было, люди после войны без паспортов жили, впроголодь. А у нас совхоз, хоть пайку хлеба давали, в колхозах и того не было. А Соколов все дает: и арбузы, и яблоки; сейчас видели, все сетки тащат? Опять пошла раздача. Нам, ветеранам, вперед всех. Оно, конечно, не так яблоко дорого, как честь. Кому не дал, ох уж обидно! А он знает, кому пять кило, кому три, кому совсем ничего – за пьянку главное…

Еще я опускаю громадный рассказ Драницына обо всех лошадях, с которыми он имел дело на своем веку. Здесь и споры с Соколовым по тем или иным статьям, и родословные призеров, и секунды с сотыми с каких-то самых давних состязаний… Причем это была даже не память, которую тогда бы следовало назвать феноменальной, не история – а что-то совершенно близкое, живое; все остальное было памятью… Клянусь, слушая этих лошадников, я им завидовал отчаянно; хотелось бы и мне иметь в жизни такое, чтобы, умиряя, сказать: ничего уже не помню, помню только это. И чувствовать, что уходит что-то дряхлое, несуразное, и топтаное, и позорное, быть может – а душа остается жить, лошадки скачут…

Другой «глас» я вытянул из совсем уже дремучей старины: Марья Михайловна Щевелева, о которой я уже говорил. В трехкомнатной – «хоть разбежись!» – квартире ветеранши собралось на какую-то посиделку все ее обширное семейство. Дочь Анна Яковлевна, тоже уже пенсионерка, но с виду хоть куда, работала в совхозе до недавних дней; две взрослые внучки, отучились в институтах, живут в городе – и их совсем маленькие карапузы. И тут мне пропели первый и единственный безоговорочный дифирамб в пользу Соколова:

– Александр Васильевич не в радостное место приехал. Везде болота, лошадей жердями вытаскивали, поили с рук – ой, даже не верится сейчас! А что он для нас сделал! Паровое отопление провел на фермы, для коров душ, лошадей стали чистить пылесосами, да за это ему в ножки надо поклониться! Ой как раньше было тяжело, я ладом и не жила…

– А сейчас как, вы поглядите! – вступает Анна Яковлевна. – Я одна, без мужа, и корову держу, и теленка, зятю недавно машину купили. При Лямине мы по три дня голодом работали, детей начальства в школу на лошади возили, а мы по линии пять километров пехом. А сейчас, Господи, и конюшенку тебе поставят, и лошадь дадут, и всякую технику, сено в нос тычут, так чего б не жить! Вот навалились на него, что больно кричит, так то на пьянь и тунеядцев! А мы, рабочие люди, от него кроме хорошего не видели ничего!

И впрямь, чего им еще надо – этим простым людям, прошедшим братоубийство и разруху двадцатых, лиха тридцатых, войну сороковых, адский труд и обложения пятидесятых? А тут сена вдоволь – хоть две коровы держи; да всякие арбузы-яблочки, да водопровод: «Для нас как для господов, хошь скотину пой, хошь стирай, хошь сама мойся!» А что и гаркнет порой Соколов, так для Ивана Александровича после военных фугасов – это нежная музыка! Значит, с этими по крайней мере рядовыми у их генералиссимуса должна быть полная любовь.

Почему ж они не встали за вас, Александр Васильевич – эти четыреста пенсионеров, принявшие безоговорочно ваши «плеть и пряник»? Вы же вывели их из марка к свету, вселили в такие дома, с такими ванными и душами!.. Может, потому что как раз «безмолвия» их вы и не победили – и, переселяя из землянок в хоромы, об этом как-то позабыли? Или даже не позабыли, но те землянки казались страшней, безмолвных легче было переселять из них? Или вы впрямь спешили? Считали, что для «гласа» надо прежде всего переселиться? И сделали первое, а за вторым черед?

Но во всяком случае со «старой гвардией» ясно одно: она честно безмолвствует. Теперь что до «средней», чей мотив, по-моему, вполне достоверно обозначил сварщик Отинов: «Куда рвемся? Уже ведь не война!» Этой войны эти середняки не видели – и видеть ее не желают. Им этот соколовский энтузиазм, эти его «лошади», «неоплатное качество», ради которых надо жилы рвать, ну, мягко говоря, не так священны. Вот еще разновидность этого гласа «средней силы»:

– Вырастил я за тридцать лет для государства коровок сколько – не сосчитать. А где ж колбаска, я все жду? Вон завезли в сельпо комиссионную, так почему она в городе два двадцать стоит, а я за нее должен шесть рублей платить? На какую ж букву тогда, извините, мне вся его агитация?

Вот еще схожий, хоть и не такой раздраженный голос заведующей фермой Надежды Ивановны Ощепковой:

– Здесь местных доярок уже почти не осталось, большинство приезжих. Сначала им жизнь тут раем кажется, но потом уже не так. Дисциплина очень строгая, на пятнадцать минут опоздание – уже ЧП: и обсуждать будут, и доплат лишат, даже выгнать могут. Хотя понятно, что без этого и таких надоев не было б… Он в любое время дня и ночи может зайти, не дай Бог не заменили лампочку – так отчитает, больше не захочется!.. Раньше нам платили хорошо, до тысячи в месяц, а теперь роста нет, все премии сняли. У соседей, где вдвое меньше доят, больше получают. Главное, здесь держатся из-за условий: детский сад, школа, дороги, раньше еще приезжали делегации со всего мира. Но детей уже стараются отправить в город: «Мы всю жизнь работали, пусть хоть они поживут!»

То есть вот какой выходит оборот. От плохой жизни люди тянутся к более хорошей, Соколов жмет из них сок, они от праведных трудов «забуревают» – и вострят лыжи туда, где и сока не жмут, и колбаса стоит два двадцать, а не этого золотоносного труда. Тогда он начинает в ярости перекрывать им отопление и воду, крушить гаражи – но закон водосброса неумолим. Людям свойственно стремиться к облегчению судьбы, против чего бессилен весь соколовский гений. Он попадает в положение меж наковальней – несознательным народом, и молотом – «планом от достигнутого», зажатом в костяной руке, не забывающей всяких ответных тыканий и прочих демонстраций. Он пытается вывернуться за счет «условий», но и их приходится ковать в поту лица, и снова по сравнению с другими, где и рост, и премии, и прочие поблажки, «девятка» остается в накладе. Этого наклада и не хотят простить ему те «средние люди». Отинов точно подметил: «У него как в армии». Так тут и есть своего рода война, вся тяготы которой ложатся на плечи втянутых в нее помимо воли «тысячи рабочих». И они молча отходят в сторону, когда на Соколова падает последний удар.

Молодежь уже активно против. Ей, не знающей, каково вламывать за пайку хлеба и нести натуральный налог, эта «армия» вовсе противна. «Пусть только замахнется на меня, – говорит мне не без вызова молодой крепыш-молоковозчик, подвозивший до поворота, – сразу схватит в рог! А чего бояться? Выгонит? Да я и так еще поработаю и уйду, сейчас с руками везде можно заработать». И уйдет, чего ему – свободный, холостой; продаст свои руки там, где можно легче и больше взять…

Я и сам несколько пристыжен тем, что, переходя от моего героя к прочему народу, скатываюсь к такому мелкому, что ли, измерению. А что крупно? Работать – крупно, а получать сполна за это – мелко? Нет, пусть меня не заподозрят в мещанских взглядах, и я считаю, что работать – все-таки крупней. Но «эта привычка к труду благородная» уж больно часто делалась у нас предметом всяких спекуляций. Призывая других к бескорыстному труду, сами вдохновители его все-таки для себя лично не сочли мелким обзавестись такими дачами и лимузинами, что никак не говорят об их презрении к презренным благам. Так что же спрашивать тогда с «простых» и «несознательных»? Как повернется у меня язык ответить тому работяге, который тридцать лет растил «коровок», что растить их – крупно, а колбасу есть – мелко?

Специалисты, которым, напротив, бежать с насиженных мест не резон, как уже предположено, в ожидании более щедрого пряника держат камень за пазухой… И тут одно чувство, смутно шевелившееся во мне и прежде, вдруг отодвинуло и заслонило все иное. Чувство жуткого одиночества, сквозившее сквозь все кипение, трибунство, острословие и воинственность Соколова… Не оттого ли он и кидался в тот же лес – с безумной страстью подбирая там клочки и щепки, словно затыкая этим те невидимые щели, из которых, как андерсеновской сказке, грозил хлынуть, только дай волю одной струйке, неудержимый сброс. Хлынуть и затопить все отвоеванное им у дурных стихий пространство. И вот он мечется один, стремясь отстоять то, что не по силам никакому одиночке – уже сходя с ума и, как скорпион в кольце огня, начиная кусать свой хвост, который бьет в ответ и отказывается повиноваться…

И настал день возвращения Соколова. Ждали его к обеду; я, прикатив в конезавод с утра, попросил секретаршу напомнить обо мне, как он появится – и пошел в трибунку, решив, что караулить там будет верней всего.

Там были только две Андреевы помощницы, он сам куда-то отъехал, а на его месте сидел какой-то пожилой, явно нездешний человек. Едва я назвал имя Соколова, как одна из барышень сделала мне страшные глаза, скосив их в сторону пришельца. А когда он отошел к вешалке за платком, быстро нашептала мне, что это друг Соколова, директор другого конезавода, и при нем не компрометировать их ради Бога! «Хвост» и впрямь весь дрожал – и уже до каких-то конвульсий! И целый час затем мы провели в томительном молчании, уставясь кто куда: я – в свой блокнот, те – в их бумаги и программки прошлых скачек.

Вернулся наконец Андрей…

Вот кто совсем выпал из моего рассказа, а между тем его, прямого наследника героя, хотя бы в эту родственную силу надо показать – пусть хоть под самую развязку. Сперва он этим, главное, и интересовал меня: сын своего отца – ибо я не верю, что черты натуры не передаются по наследству, а складываются только под влиянием среды. Хотя бы потому что дом – та же среда, а родитель, тем паче если он личность – первый влиятель. И «плохие» дети в «хороших» семьях – сильно натянутый, на мой взгляд, парадокс: здесь сказывается, я полагаю, не недостаток влияния, а напротив, его неотвратимая полнота. Простодушные дети с потрохами выдают то, что прячут от других и даже от себя искушенные родители, и в этом неизбежном акте возмездия есть своя незыблемая справедливость.

Сначала Андрей показался мне полной противоположностью отцу: высокий, тонкий, темперамента довольно не взрывного – но за всем этим постепенно вырисовалось и другое. То же упорство сквозило в его внутреннем сопротивлении отцовским приказам и толкало на те, известные мне по рассказам, производственные стычки, вплоть до полного взаимоотречения. И если при мне отцовские приказы все же беспрекословно им выполнялись – чувствовалось, больше от пощады к возрасту, состоянию отца, чем от страха перед ним. И – еще знаменательная черточка – оттого, что, как Андрей мне признавался, «и не так все вроде делает, а выйдет всегда по-настоящему!» И эта верность истине показалась мне тоже неслучайной, она перекликалась с материнской откровенностью, и в ней был тоже некий «знак семьи».

При мне Андрей говорит по телефону насчет тех самых яблок: обиженный подчиненный  намекает, что кто-то имел более весомый повод лишиться их почетной доли.

– Ну назови, кто? Неловко, люди рядом стоят? Хочешь прийти капнуть? Ну приди, капни…

Сознаюсь, я не без намерения воспользовался этой его чертой, которая не позволила бы ему и об отце лгать или запираться. Нет, я не хотел вовсе, сыграв на хорошем качестве, заставить сына сходу закладывать своего отца. Несмотря на страшные запирательства поначалу, в конце концов всякой информации у меня оказалось вдоволь, и не новых «фактов» я искал, даже не беспристрастной истины – я искал истины пристрастной. Поскольку я уверен, что только истинно сердечное достоверно – и, напротив, все недоброкачественное, фальшивое обречено на эмоциональную немоту. Страсть – мера истины, ибо что есть истина? В конечном счете этого, как и окончательной разгадки смысла жизни, никто не знает; но чувство на бесконечном пути самопостижения дано нам в ориентир. Без него сколько б мы ни складывали на пальцах отдельные блага и тяготы, плюсы и минусы, яблоки и головомойки – ни до какого вразумительного итога нам, пожалуй, не дойти. Вот в этом плане и важна была для меня речь Андрея с его живым пристрастием, которое, конечно, может ошибаться – но и подмечать недоступное для прочих равнодушных глаз.

– С ним уже последнее время не ездит никто – таскать да толкать. Еще если сам за рулем, заговорится, увлечется, обязательно машину посадит. Один был у нас такой задиристый бригадир, говорит: «Ну его к Богу, у меня и так руки от работы стерлись, а он: толкай! Я ему: сейчас, только за куст схожу – и к дому, пусть один толкает, если хочет!» У него на этой почве прямо болезнь: один бросил, другой прошел, а он никогда мимо не пройдет, большое бросит, из-за соринки день потратит. В выходной к матери зайдешь – редкий случай, когда он дома, мать начнет стыдить: «Два мужика, хоть бы раз навоз от коровы откидали!» Он ей: «Ну, молчи, сейчас все сделаем!» Вилы возьмет – они болтаются, лопата слезает; давай направлять сперва. Кое-как не может, напильник достанет, молоток, весь вечер провозится, назавтра навоз не выкинут, зато лопата сделана навечно!..

– Порой за этим уже настоящего не видит. У Софронов в леваде жерди старые валялись, он десять лет хранил – пенсионерам на дрова. Я как-то заехал, говорю, давайте приберемся. Собрали все, подожгли – и он тут едет. Прямо в костер вскочил: «Не дам добро жечь! И так вся страна огнем горит!» Мужикам: «Вы сегодня весь день даром проработали, ни одной копейки вам за это не будет!» А пенсионеры давно уже на «Жигулях» ездят, им и хорошие дрова не нужны, у всех паровое отопление…

– Измотали его, конечно, до предела. Сколько всяких стычек было, один раз даже под танк бросался, на моих глазах. Учения были, едет танк, прямо по клеверам. Он из машины – и под гусеницы. Вылазит лейтенант, весь бледный, дед на него: «Ты где едешь? Ты чему учишь? У тебя водитель – деревенский парень, будущий механизатор, с чем он домой вернется? Вы Родину защищать должны, а вы ее топтать!..» Тот давай извиняться, а дед ему: вон, видишь, колеи разбились на дороге, чтобы все укатал. И он ездил потом, укатывал…

– С дачниками тоже весь извелся: жгут костры, сено тащат, овощи, едут прямо по посевам! Уже с ружьем стал выезжать на них, но ты пойми: человек всю жизнь боролся за порядок, а тут такое делают, с ума сойти! Я как-то утром еду – стоит военная машина на капустном поле, прапорщик командует, солдаты капусту в кузов кидают. Я им: «Вы охренели? Ладно частник сетку упрет – и то преступление, а вы что творите?» Они тут же смотались, а я стою, не могу за руль сесть, руки дрожат: ну не дай Бог он бы увидел, убил бы точно!

– А матери с ним каково! Всю жизнь без мужика в доме, я еще был школьником, помогал; теперь у меня своя семья, тоже на все нет времени. К нему гости едут отовсюду, он их зовет к себе, матери – накорми; а у нас, бывало, и картошки нет. Выписать лишнего – ни-ни, только как всем. Но все-то и овец, и свиней, и кур держат, рабочий день – восемь часов, потом еще часа четыре на себя. А он все двадцать четыре на работе! Мать как-то тайком от него выписала мяса, он узнал, такой хай поднял: иди обратно все отдай! Или вот с этими яблоками: выписал тут всем пенсионерам по пять кило, а ей только два. Она: «Как я пойду получать, перед людьми стыдно». – «А ты всю жизнь в школе работала, а не на производстве, тебе столько положено». – «А на тебя кто всю жизнь работал, на твою работу?» – «А я ее не ради яблок делал!» Она плачет…

– Сейчас таких дров наломал, я сам не знаю, чем закончится. Ему ничего сказать нельзя; я уже других стараюсь как-то упредить: не задевайте, хоть пьяные не попадайтесь; видите, что с ним творится! Обидно ведь, из-за навоза пропадет! Люди с других мест к нам приезжают, уезжают со слезами на глазах: увидели такого человека, а то совсем уже не знали, во что верить!..

Обо всем этом мы с Андреем, тоже не любителем сидеть на месте, толковали по пути в Горный, в Софроны, переходя от конюшни к конюшне. Никаких палок при этом мы не подбирали, да они как-то и не попадались нам. Но у одного загона Андрей поднял клок сена, у другого растоптал снежный ком, отбросил какую-то деревяшку. Никакого «кадила» он при этом не раздувал, но по машинальности его движений я мог судить о том, что отцова привычка полностью вошла в него. Это, конечно, еще не страсть, не убеждение, но тем не менее. Там и сям я подмечал и у других ту же черту – значит, все же Соколову удалось отчасти хоть привить ее, заронить свое зерно. Что из него вырастет – вопрос открытый, как небо над головой; и ветра дуют отовсюду – как он ни пытается закрыть от них свой небывалый островок своей могучей грудью…

Но все же до последнего дня Андрей оставался для меня каким-то недопроявленным, фигура отца слишком его затеняла. Увидел же я его как следует как раз в этот последний день, опять-таки в конюшне. Он предложил тому другу-директору поехать, пока не явился «дед», посмотреть лошадей; меня позвали тоже, и я решил уже не отступать ни на шаг от того, попадет к Соколову наверняка.

По ходу тех смотрин говорили больше они между собой, я же помалкивал, готовясь мысленно к грядущей встрече; да и речи их были настолько специфичны, что я не решился б перебить их даже вопросом. Продолжалось это до бесконечности: полсотни денников, в каждом из которых лошадку оглядывали и обсказывали со всех сторон. Для знатоков – милое дело, хлебом не корми; для непосвященного – что-то страшно заунывное, как сказка про белого бычка… Но постепенно – не слова, что были мне мало понятны, а интонация, азарт Андрея перед больше молчавшим старшим корифеем стали как-то увлекать и захватывать меня. Эта неистощимость памяти, пристрастия к каждой лошади – а в сущности к самому делу – страшно напомнили мне того, с кем я уже совершал здесь подобный обход. Андрей говорил совершенно другими словами, и азарт его был иной: какой-то, я бы сказал, еще девственный, не достигший всех тайн творенья – но уже причастный, рвущийся вовсю к тому. И вот эта преемственность страсти как-то очень живо тронула меня – в согласии с моей верой в страсть, которая в конце концов залог победы жизни и добра над всеми сонными умыслами зла…

Но чем ближе к предстоящей встрече с Соколовым, тем больше я сомневался в своем праве расправлять чужой порыв, которым была вся его жизнь, на пяльцах своих отвлеченных представлений. Я волновался, мои скомканные мысли казались мне все более шаткими перед его ярой устремленностью в одному ему ведомую даль…

Из Москвы он уже прилетел, но, только заглянув домой, сразу умчался в Пермь. Мы с Андреем и тем директором вернулись от конюшен в трибунку, потом сходили к Андрею пообедать, потом снова ждали в трибунке, откуда уже ушли все остальные. И вот наконец очередной звонок Андрея доложил: отец дома. Андрей довез нас до калитки, сам поехал ставить машину в гараж… С отчаянным биением сердца я вошел вслед за другом-директором на крыльцо, на стук в дверь вышел сам Соколов. Он пожал руку другу и пропустил его в дом; следующее произошло так молниеносно, что я даже не успел раскрыть рта. При виде меня лицо Соколова исказилось лютым гневом:

– Вы? Нет, не могу видеть, уходите! Идите в обком, там вам все скажут! Уже нет сил на вас, не говорите ничего, не хочу слышать!

Он резко развернулся, захлопнул дверь, и стук его шагов затих в глубине испуганно замершего дома.

Я сошел с крыльца, вышел за оградку. Навстречу шел Андрей, он и без слов все понял по моему лицу:

– У него сейчас неприятности, пойми…

– Я понимаю… А если зайти завтра?

– Позвони мне. Попробую поговорить…

Но я ему уже не позвонил. Мне было… да что там говорить, и горько, и обидно. К тому же нет глупей занятия, чем перед кем-то оправдываться, что ты хороший. И я первым же утренним самолетом, покинув тот обкомовский апартамент, улетел домой.

Ну вот, на этом месте я по моей задумке хотел задать риторически свой главный вопрос, раз уж не смог задать его впрямую Соколову – и обширным рассуждением ответить на него. Но вдруг мне показалось это ни к чему. Пусть сам читатель, благо всякой всячины я натащил немало, доформулирует недоформулированное и сам себе ответит. Я ведь и собирался прежде всего не судить, а честно передать все мной увиденное – и как-то не нахожу в себе той конечной правоты, дающей право окончательного вывода. Тем паче что после последнего эпизода всякое осуждение моего героя могло бы показаться предвзятым, оправдание – лицемерным.

Жизнь меняется, убеждения нарождаются и проходят. Как знать, может, завтра сегодняшние истины уже покажутся не верны, и я скромно отступаю перед живой силой факта – ибо только ему дано вечно оставаться правым и новым, порождая все новые оттиски взглядов и суждений.

Я выполнил свой долг, как понимал его, и мне довольно этого.

В Москве сейчас, когда я дописываю эту страницу, глубокая ночь; в Перми скоро начнет светать: расположенная на два часа ближе к восходу солнца, она встречает утро раньше нас. Вот скоро проснется Александр Васильевич, встанет и снова, в который раз, удивится, что ему не надо больше никуда спешить.

Но я хочу, чтобы его запомнили люди – и не только те, которые прожили с ним бок о бок. Потому что не только с ними он совершил огромный путь от времен жестокой стихийной борьбы и физического уничтожения – до жестокой войны трудовой, и оттуда – до счастливого Васькиного наследства. И глубокие трещины, разломы, пронизавшие эпоху, прошли не через «сердце поэта», как сказал когда-то Гейне – через сердце Соколова.