На главную
На главную Контакты
Смотреть на вещи без боязни

Воздать автору за его труд в любом

угодном Вам размере можно

через: 41001100428947

или через карту Сбербанка: 639002389032172660

РОСЛЯКОВ
новые публикации общество и власть абхазская зона лица
АЛЕКСАНДР
на выборе диком криминал проза смех интервью on-line
проза

ЧЕРНОЕ БЕЛЬЕ. Портрет одной семьи на фоне классовой резни. Повесть.

СУЧЬИ ПЕТЛИ. Исповедь падшей красавицы, фингальный вариант. Повесть.

ФИТИЛЬ НАРОДА "Сейчас он жахнет - ну а жизнь покажет, зря или не зря". Телефонодрама.

ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК (ИГНАТИЧ). Про бильярд, любовь, низкие страсти и высокое искусство. Повесть.

ПЯТЬ ШАГОВ. Попытка раскусить яйцо любви. Повесть.

КЕПКА МОНОМАХА. Связистки города Калуги и Лев Толстой в любовной драме современности. Повесть.

ЖАДНОСТЬ ФРАЕРА. Бегство из царства духа в царство брюха. Рассказ.

ЛИЦЕДЕЙ. Цирк на Цветном - и половые войны юности. Рассказ.

МАМАЙ НА ЧАС. "Мы вышли оплатить живой товар, водитель рыночной национальности тоже хотел жить..." Рассказ.

МАРИЯ ГРИНБЕРГ. До чего довели брачные поиски дочь Агасфера. Рассказ.

КРАБ. "Он промышляет человечиной: шлет эти части за рубеж, взамен - медтехника..." Рассказ.

СЕЛЬСКАЯ МЕСТЬ. Рассказ

МЫШИНЫЙ УЖАС. "Сердце билось навылет - но ничто не намекало на причину страшного явления". Рассказ.

НОВГОРОД. Иван Грозный и голубь. Рассказ.

НОЧНАЯ КРАСАВИЦА. "Совершенство - это я!" Рассказ.

КУКЛА. "Как гадину, которая еще и упиралась, я вырвал из кармана эту пачку, сорвал с нее резинку…" Рассказ.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. "- Сколько ты стоишь? - Ты еще сопляк, мальчик!" Рассказ.

ПОСЛЕДНИЙ ДОН ЖУАН. Ночная жизнь и смерть Москвы. Рассказ.

ПОЭТ. "Только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, осталась на столе..." Рассказ.

ПРИНЦИП МОИСЕЯ. Про тот рак матки, что постиг всех нас. Рассказ.

ТАНЕЦ АНИТРЫ. "Ты нанес мне самое большое оскорбление, но от него осталось главное - моя звезда!" Рассказ.

УМИРАЛИЩЕ. Самый страшный в жизни сон. Рассказ.

СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ. "Зачем героев убивать?" Рассказ.

ДОЧКИ-МАТЕРИ. Мстительный круг, где дети - ангелы, а мамы - ужас что. Рассказ.

СЧАСТЛИВЫЙ ПОЕЗД. История одного крушения. Рассказ.

СУЧЬИ ПЕТЛИ

 

Я видел сценку: женщина на улице лупила суку в течке, та вилась петлями, скулила, каялась и умоляла сумасшедшими глазами, а пять кобельков разных мастей тут же стояли полукругом эдакими непричастными – из любопытства к зрелищу и только – подлецами. И мне вспомнилась одна душепалительная история, которую я подцепил, когда мы снимали тот нашумевший после фильм о наркоманах и проститутках.

Она не вошла в сюжет, нет там и самой рассказчицы, хотя у нас было два крупных плана с ней – где свалка в отделении милиции, и рожа безошибочная: сама невинность – но какая-то уж слишком чувственная («Краснеет на сто долларов», – сказал майор); красивая, зараза – и фингал под глазом!.. Она не лезла в кашу, подошла уже потом – таким смиренным по-лимитчески шажком:

– Выпустите, пожалуйста, меня отсюда. Я ничего не сделала.

– А кто ж тебя так разукрасил?

– Муж… Выведите меня, я все вам расскажу.

И я по дружбе попросил майора ее отпустить: кто знает, где поймаешь нужное? Она повела меня к себе – жила как раз в паре шагов от отделения. Зассанный, как в центре сплошь, подъезд без лампочки, где она дважды сослепу приткнулась ко мне грудью – номер так четвертый; коммуналка с вечной бабкой – волчьей родственницей; в комнате бардак, навалом шмотки, «шарп» побитый, и из-за шкафа – косо выпавший фрагмент детской кроватки. Она сперва сходила что-то доделить с той бабкой и закраситься, а потом, держась за сигарету, чтоб не выпустить слезу за край ресницы, на косметику, и отлила такую, в двух словах, трагическую пулю. Муж – машинист электровоза, год назад раздавил нечаянно на рельсах человека – и с тех пор по психу почему-то мнит, что она шлюха. Орет, набрасывается с чем попало, она - из дома, он – за ней, в милицию, – а потом неделями опять нормальный. И ей даже нельзя сказать никому правду, чтобы его не выгнали с работы; приходится держать ребенка в другом городе, у матери, и терпеть взаимную напасть. Поскольку все же муж, не виноват, что так вышло, бросить – окончательно свихнется. А если вдруг еще увидит на экране – убьет наверняка, осиротит ребенка.

Все это было выдано в настолько убедительных тонах, с тем подлинным отливом чувства, обращающим всякое неверие в кощунство, – что я, клянусь, чуть не купился – даже несмотря на то, что пять минут назад собственным ухом услыхал из коридорной перебранки от нее словцо, навряд ли шедшее супруге хоть и спятившего машиниста. Но где-то с полдороги у меня возникло ощущение чего-то удивительно знакомого – именно по части точного литья. И даже показалось, что само лицо я видел прежде – только в бесфингальном варианте… И я вспомнил: Жора-композитор приводил ее с полгода назад в Дом кино и потом матерился на весь кабак, что снял молоденькую сучку, а она по пьяной масти, через байки, вытянула у него что-то небывалое – чуть не этот битый «шарп»! Так вот, стало быть, кто под меня заводит тут эти турусы на колесах!

Я скупо поблагодарил за бесполезную, обычный холостой заброс, историю и хотел уже идти. Но она тотчас залилась таким плодово-ягодным румянцем, что я сполна смог оценить всю снайперскую правоту майора.

– Ты мне не веришь? У вас такая работа – видеть в людях только самое плохое?

Я сказал:

– У тебя талант! Ты Жорку обманула, а он всю жизнь людей обманывал, на худсовет с завязанной рукой ходил, чтобы не поняли, что не умеет на фоно. Чего ты на панель пошла? Тебя бы в Щуку приняли.

– Я тебе сказала правду. Ну почти…

– Думаешь, мне так интересно, кто тебе на производстве шишки ставит?

– Муж. Показать паспорт?

– Покажи.

Муж был.

– А где же новобрачный – штамп-то свежий?

– В милиции.

– Правда – псих?

– Он не псих.

– А кто?

– Художник. Показать тебе его картины?

– Покажи.

Картины были: главное, ее портреты – в том шкафу, из-за которого выламывался детский след. Но такие тучами малюют на Арбате – на один ее гонорар можно увесить вернисаж.

– Ну пусть будет художник…

– Подожди! Ты… хочешь со мной остаться?

– Денег нет.

– Я не прошу.

– Охоты тоже.

– Я омерзительна тебе? Да? Ну можешь просто так побыть?

– Зачем?

– Ну, выпьем. Ты можешь со мной выпить?

– Ну давай выпьем.

Она достала литр джина, налила по рюмке, я пригубил, она свою высадила до дна и запалила снова сигарету.

– Ты можешь убрать кадры со мной?

– Это не я один решаю.

– Скажи, что я для этого должна сделать?

– Перековаться. Не морочь мне голову. Твое здоровье – и спасибо за компанию.

– Постой! Хочешь, я заплачу

– Я же говорю, не по адресу.

– Я не об этом. Чтоб ты просто выслушал.

Что-то в ее тоне заставило меня обратно сесть на стул:

– Ну, говори.

– Это будет долго.

– Говори долго.

Она опрокинула еще рюмаху – и тут глазные шлюзы прорвало, поток смешал в момент, как деревенский тракт в грозу, весь марафет в непроходимую грязищу. Затем она уняла течь, зажгла сухую сигарету вместо вымокшей – и стала говорить.

У меня весь ее рассказ на диктофоне, я раза три ходил в сортир менять кассету – старая волчара чуть меня не съела своим любопытным глазом. Видимо, образ врага был насечен уже на самой его сетчатке, как некий окончательный резон всей жизни, эдакий сгусток зла, выделенный из коммунальных толщ, как жемчуг скорбной устрицей из солона воды. Не знаю, как других, меня эти вкрапленья в скорбных устрицах старушьих глаз всегда приводят в какое-то внутреннее содроганье – как знак, реалия какой-то катастрофы, весь донный смысл которой не доходит до конца… Но ближе к записи: приводить ее доподлинно нет смысла, звучит не слишком складно, да и не везде прилично. К тому же где-то под финал рассказчица набирается допьяна, и связь совсем уходит – потом, правда, отчасти возвращается, но все так или иначе просит расшифровки. Поэтому лучше перескажу по-своему, как понял. Если и это было выдумкой и сыграно, готов снять профессионально шляпу. Но все же думаю, что на сей раз она, по крайней мере в главном, не лгала. Не в шляпе дело, просто, ну, не верю, как в гибрид благородного оленя и свиньи, в такое полное сращенье истины и лжи, чтоб так уже не поддавалось различению. Тогда это действительно уже какая-то труба, уже не свойственно природе. Хотя живем, конечно, в удивительное время, технических пределов никакому свинству нет, и трудно вообще ручаться за что-либо.

 

Итак исток ее истории связался с тем, что итальянцы строили в ее родном городе обувную фабрику, и центровые девчонки от семнадцати и старше на глазах переряжались в итальянщину. Она училась в школе и ходила к гостинице «Центральная» смотреть, как басурмане, уже умеря шику и не беря с собой охотниц в ресторан, высыпали из-за кисейных штор после ужина с шампанским и выбирали, дабы сократить расход, по паре-тройке на всю стаю. Милиция, которая паслась там взапуски, курила только фирму и прикуривала от фирмы и пользовалась, в качестве ответной меры, теми же согражданками, только без оплаты. Вот там-то к ней однажды подошел некто в полном басурманском облаченье, при усах и солнечных очках с наклейкой – и у нее внутри все аж затрепетало. Но он сказал на чистом русском:

– Охота тоже лиру заработать? А копейку?

Она хотела тут же убежать, но он опередил ее испуг:

– Не бойся, я шучу, глупыша. Хочешь просто на машине покататься?

Она подумала и ответила:

– Хочу.

Он даже не притронулся к ней за весь круиз ни разу, а под конец сказал:

– Молодец! Из тебя вот такая девчонка выйдет. Только с макаронами не путайся. Русской лапши хватит.

Он стал заезжать за ней после занятий в школу – и для ее убогого доселе, как застиранное платьишко, житья это было чем-то обалденным, ослепительным – как сон в алмазах, только наяву. И хоть она уже откуда-то прекрасно знала, что в жизни, как в гостях, не стоит выдаваться – все ж острым беспризорничьим чутьем ловя истинную зависть в ложном осуждении подружек, из острой зависти своей: что вся ее семья была из пьющей матери и брата и девственно нища – не могла удержаться от мелочного форса в туалете: «Ну и что, девочки, просто подвозит на машине – если ему так нравится. Он же не виноват, что взрослый». Но когда проходили «Бесприданницу», которую она осилила легко, как быль, с голодным интересом – огорошила весь класс, когда судили на уроке одного из обольстителей и учительница ее спросила с ударением на слове ты: «А ты как думаешь?» – «Я думаю, что он хороший. Все предлагает ей, зовет уехать, разве это – плохо?» Зарделась до ушей и села. Но учительница тут же подняла ее и с назидательной печалью выдворила вон за матерью. И тогда она, давясь педагогической обидой, первый раз отправилась к нему сама. Но он был не дурак, чтобы дойти с ней до всего греха. И только целовал. Но с головы до пят. И ей это действительно ужасно нравилось и трепетно хотелось, чтобы и он ее позвал куда-нибудь уехать.

Но у него тогда и близко в мыслях не было подобной ерунды по отношению к растленной – хоть и им самим – нимфетке из народа. Он был художник. Оформитель. Плакаты, вывески, эмблемы на комбайнах и т. д. У него была жена – немиловидная, но преданная как кошка, из торговли, готовая за скудные подачки неизбежных ласк обслуживать его, лелеять и рядить, как елку, в завозные дефициты. И мастерская с богемным независимым устройством и диваном, что раскладывался хоть на пять персон. Стоял там и мольберт – но раскладывался гораздо реже. Художник, не стыдясь банальности греха, живое дело расписного кумача и простыни предпочитал невразумительному творческому зуду. Доходный жанр к тому же не знал злых ударов конъюнктур, фатально доводивших мрачных гениев палитры до поллитры. Пока на земле существовали урожай и первомай, конца эмблемам и плакатам не предвиделось. Плюс мелкая фарца под баб – как патриот дивана и страны он не спешил сдавать позиций похотливым итальянцам… Она для него была просто своеобразная изюминка, конфетка для подстрастки аппетита, которая, возможно, оттого, что он не шел с ней дальше баловства, со временем не присасывалась и не приедалась. Он был не прочь снабжать ее тем ширпотребом заграничного дешевенького шика, что так к лицу негордому российскому подростку. Возможно, что в его тридцатник с небольшим сюда примешивался, пусть даже таким парадоксальным боком, и отцовский комплекс: его брак был бесплоден, хотя он в своей периферийной нише и не тяготился избранным бесплодьем прежде никогда. Он имел ее как самого кудрявого в квартале пуделя и за беспечным удовольствием владельца не знал и не хотел знать никаких хлопот.

Мать у нее была обычной потаскухой, страдалицей, как многие вне колеи, какой-то внутренней неадекватности по отношению к и так-то, в колее, не слишком вразумительному миру. Вся ее послеработенная жизнь укладывалась в одно попоище с неудержимой сменой чем сперва ни лихорадочней возлюбленных, тем следом пуще ненавистных мужиков.

Когда она узнала в детстве, что бывают и отцы и с детской властностью потребовала ответа, мать залепила ей пощечину: «Запомни, нет у тебя отца и не будет никогда». – «А где он?» –  «Умер». – «От болезни?» – «От ножа», – и сама с рыданием зарылась в ее детские, уже тогда отмеченные редким совершенством плечики. Кто сделал брата, мать, похоже, и сама не знала. За «Бесприданницу» она ее отколотила, как умела, по доносу литераторши. Колачивала и потом – так просто, ни за что, от лютой материнской безысходности. Она не дулась, материнская любовь для нее с детства совмещалась с колотушками – но под конец учебы уже чаще ночевала в мастерской художника, чем дома.

Жена его, конечно, все со временем все прознала, но и без того дрожа за ненадежный свой шесток, даже не нашлась, как среагировать. Ну а поскольку после мастерской его супружеские ласки только горячели, а прочие забавы резко кинулись на убыль, не стала и искать. Пробовала поднять кипеж школа – но он, художник вольный и договорной, ответил доброхотам: помогаю трудному подростку, если у кого на это счет гнилые мысли, пусть ребенка освидетельствуют. И доброхоты, не особенно упорствуя, заткнулась.

Но он и сам еще навряд ли понимал, в чем гвоздь такой довольно небывалой для него привязанности, перераставшей на глазах все рамки тривиальной похоти. А между тем успел сдать ей без боя центральную позицию – диван – и даже не испытывал от этого каких-то огорчений! Он думал, весь секрет – в ее красе, которая все откровенней распускалась и сама собой, а с придачей пары модных тряпок заставляла оборачиваться на себя всю улицу. Но у нее уже был свой секрет. Какое-то, еще скорей интуитивное, сознание особой, предназначенной ей Цели; щемящее в младенческом орешке сердца чувство исключительного превосходства ее «я». Оно еще невесть как, но возьмет свое, пробьется и проскочит там, где не сумеет ничье больше. Так будет – и всему неутешительному миру вопреки!

Он не заметил за ее скоропалительным физическим расцветом, что еще стремительней в ней нарастал талант упрямого желанья – наследственный напор тех жажд, что жизнь не утолила в ее матери, а смерть – в отце. Видать, ножевой парень снабдил ее и впрямь какой-то необычной генной хваткой. Мольберт, профуканный художником, пригодился ей: его владелец поразился, обнаружив в первых же ее, как бы от делать нечего, попытках явную способность к рисованию. Он принял все за чистый фарт, но она в тайнике души была убеждена, что так же точно смогла бы заговорить языком музыки, стихов, балета – подвернись не к живописи, а к этому аналогичная возможность.

Он больше для забавы стал ей показывать какие-то азы: как строить конус, шар, класть штрих… Она не то что схватывала – выхватывала все на лету. Но главное, в ней сразу было то, что не всегда дается и сноровке: атака на предмет, характер. Даже порой с увечьем для предмета, без почтенья правил – она не слишком-то, глотая в спехе, и старалась их разжевывать. Налегала ж больше на индивидуальность, которая зато всегда выпячивала из ее пусть не вполне техничных, скорых на руку творений – на зависть будущим по-разному способным и усидчивым собратьям по учению. Итак где-то под занавес школы было решено и подписано: она, по стопам оформителя, поступает в то же, что закончил он, московское художественное училище.

Когда она сдала экзамены за десять классов, сразив всех еще пуще, чем «Бесприданницей», знанием цитат и дат в гуманитарных дисциплинах, он счел, что уже может беспрепятственно дотлить ее до самого конца. Но с изумлением наткнулся на такой решительный отпор, какого отродясь невинность не давала легкомыслию. На прямое насилие он бы и не пошел, но главный фокус обнаружился в другом. Когда он, следуя фарцовой косточке своей богемы, попробовал взять то же торгом, оказалось, что уже не она, нимфетка из народа, у него – а он у нее, нимфетки из народа, на крючке. И как почувствовал – стоило ей смирено заявить, что может хоть сейчас избавить его от себя, вернуть диван его излюбленным «девулькам» – сойти оттуда сможет только без обеих губ.

Он брал ее с собой везде: на шашлыки у сельских председателей, купанья, в рестораны. На людях, подливая масла в честолюбие, она изображала полную невольничью покорность, безотказность в малом и большом. Но люди, истекавшие слюной зависти и вожделения на их плейбоистый союз, и не подозревали, какое вожделение испытывал он сам – когда после всего она усаживалась с книжкой под торшер и с такой уничиженной кротостью просила ее пощадить, что даже у него, отдавшего сполна святыням лозунга и барахолки, расцеплялись руки. И только чтобы не перегнуть палку терпения, в конце концов позволяла ему унизительную скудность того, что не лишало ее девственности. Нет, она вовсе не собиралась уступить ее кому-то подороже. Но просто не имея своего ни нитки и уже чуя наперед, что на ее тернистой тропке к Цели еще придется поступиться многим, ежели не всем, берегла эту смешную, может быть, условность как некий неразменный капитал, как то, для чего все – иначе, собственно, чего все жертвы ради? На оформителя она уже смотрела как на вчерашний день, только трамплин в иные и сияющие небеса.

Но первая попытка поступления не удалась. Она прошла с блеском по рисунку и провалилась с треском по литературе. Наивные вершки цитат и дат не укрывали полного ее невежества по существу. Она хоть и могла уже свободно отбубнить обратное, но все равно не понимала, чем плох, в сравненье с существующей наличностью, тот хмырь из «Бесприданницы». И больше состраданий к праздному нытью и драме героини испытывала зависть к ее светским вечерам и бальным платьям. Уже за дверью до не дошло, что говори она в том духе, от себя – может, и лучше было б. Но в ее городе учили только что бубнить, и здесь, с обратной стороны захлопнувшейся двери, всего досадней было, что не виной таланта и ума, а в силу чистой географии происхождения – что угораздило ж ее звезду карабкаться с каких-то выселок! – она не конкурент тем, кто, может, во сто раз бездарней от природы!..

Он же, наоборот, был подло рад, чего и не скрывал. Еще перед Москвой он выпустил последний козырь, предложив ей расчет по высшей и отчаянной валюте брака. Прозрей он раньше, прежде чем она прозрела в отношении своей подножной роли возбудительной конфетки, он получил бы все и так. Но чувство, видящее дальше всеоружия расчета, в нем только тут впервые выбилось из опрометчиво зауженных границ. И это в его тридцать с гаком, как всякая перестройка на полпути, ему же первому и выходило боком. Она его отфутболила щелчком: ты не свободен – прежде всего, у тебя жена – святая женщина. Кем я буду в ее и в собственных глазах? И потом я еще слишком юна для такого шага, мне надо учиться, вдруг ребенок – а ты и со мной потом поступишь точно так же?

Но за всем этим чувствовалась уже железненькая ручка. И потому теперь он был так непристойно рад ее пусть даже вынужденному возвращению. Деваться ей все равно больше некуда, а за год, он надеялся, уж как-нибудь добьется своего… Он говорил ей, что до нее просто не знал женщин, ни одна по-настоящему не заводила его больше, чем на два-три раза – а с ней он каждую минуту, как подросток, заводной. И сделает для нее все, расшибется в доску – видать, малый действительно был сроду не педант и с той же безрассудностью, как прежде по части безобразия, теперь был готов служить чуду своей неожиданной, как гриб из-под асфальта, страсти.

Но ангельской способности прощать в ее сиротском арсенале не было, как детства. Что там взыграло молодым волчком – это жажда мщения. И оснований на то, по самым скромным ее счетам, было больше чем достаточно.

Она рано, когда другие только усваивали и примеряли на себя законы жизни, поняла, что на ее случай не предусмотрено ни этой кройки, ни шитья – и, как цветок, ступай по свету голенькой! Пусть мать – последняя и чем-то впрямь перед жизнью виновата, она-то чувствовала, а с легкой помощью художника и местной улицы уже законно почитала себя не только не последней, а, наоборот, может быть, из самых первых – и по конкурсу не только красоты. Но почему когда эти другие хвастали друг перед дружкой и перед ней домашними приобретениями и барышами пап и мам – это было и чисто, и умильно, и похвально за невинную игру в хозяйский интерес. Или когда с тем же восторгом демонстрировали «ах какие туфельки, носочки, трусики…» А когда то же надевала она – это бросало всех чуть не в обморок. Они ее дразнили в спину «содержанкой». Но разве их не содержали папы с мамами? А ей – там выхватит заказ, повертев попкой перед толстым магазинщиком, там выменяет или продаст шмотку в пользу брата – приходилось самой содержать своих. По тем законам, в которые ее пытались тыкать носом, как щенка в какашку, ей и ее братцу не выходило в жизни вовсе ничего. И такой роскоши – существовать по ним – она себе позволить не могла. Она могла жить только исключением. И исключаться надо было сразу, резко, в корне – чтобы не повторить бездарного финала бесприданницы.

И у нее по возвращению в ее полудевический пенат уже вполне сложилась четкая и мстительная мечта. Она поступит – на следующий год, через – всеми правдами, но пуще, разумеется, неправдами. Поскольку беззаботный правый путь в соперничестве с теми, кто имел и золоте детство, и бригаду репетиторов, и верный щучий блат – не про нее. А шанс не затеряться навсегда в тех выселках либо позорной золушкой, либо не менее позорной содержанкой – только один. Нет, она не обольщалась своим талантом к рисованию. Он – лишь подспорье. Но она уже вполне постигла свой другой талант, другую власть, похлеще всякой живописи и пируэта из балета, которую без дополнительных трудов вручало ей мужское население улицы. И если даже здесь, теперь, для содержанки, из мгновенной похоти, густые соглядатаи готовы были с ходу пасть на все, так неужели для нее той, сказочной художницы с мольбертом, как она себе светилась в грезах, за настоящую ее любовь – не нахватают с неба самых ослепительных алмазов? И тогда она швырнет один этому дрянному городку, который ненавидела уже, как свой пенат, как само слово «родина», созвучное какому-то исходному позору; всей этой пляжно-магазинной сволочи с ее животными замашками и словарем, в котором она значилась лишь классной телкой – и не более того.

Но ей не терпелось помстить уже сейчас – и прежде всего самому содержателю, на чей загривок она успела примостить с собой и присных, воистину заставив его помогать не только трудному подростку – братец рос головорезом, но и падшей матери фамилии. Если до поражения на экзаменах, в котором он не умыслом, так радостью был виноват, ее трудно было вытащить из мастерской, то теперь еще трудней стало затащить туда же. На нее висли гроздьями. Самый усатый грузин на рынке кормил ее душистой дыней – только за счастье покормить еще и персиком. Она так умела кроить дремучую туземную фарцу, что та сама одаривала ее за бесценок всякой мелкой тряпкой. Стоило стянуть на глазах майку, чтоб примерить новую – и были чудики, которые от этого борзели.

У нее был приятель бармен, который предлагал ей это же лихое «все» – но она уже могла себе позволить роскошь не принимать ничего, кроме привилегии грошового кредита и коктейлей на халяву. И был приятель математик, 24-летний аспирант их педа, талантливый и голый, как сокол, с которым она крутила страстную, до полного измота, чуть не потери головы, любовь в крохотной комнатке его провонявшей навсегда нечеловеческим жильем общаги. Он был ей мил, такой же сирота, в неразрешимой ссоре с местными и в переписке – герр такой-то! –  с зарубежными профессорами. Она бы вышла за него не думая, уже никто другой с такой безумной робостью и страстью, с такой отдачей самого себя так именно ее, каждый волосок и клетку тела, не любил и не целовал. Но кроме тех семи квадратных метров общежития, которые она вылизывала и прибирала, как кукольный, ненастоящий домик, ему с его реликтовой – откуда только? – чистотой в ближайшем будущем, да и в дальнейшем тоже, не светило ничего. Он сам топтал свою звезду, которая могла бы стать и ее звездой – но в нем была звезда другая. Пленявшая в его объятиях и ее – родимчиком какой-то кровной правоты, с которой остальное все действительно до фени. И, может, она, не будучи тоже пленницей догмата, и решилась бы сменять все блага мира на восхитительную отверженность с милым в семи метрах шалаша – не веяло б такой несносной вонью с кухни и сортиров, не питай она какой-то еще более глубинной аллергии к нищете, неотделимой для нее от стойкого позора и несчастья. На этом все меж ними и рвалось. Она сама видела у него пахучее тем, сказочным еще по «Бесприданнице» Парижем приглашение на ученый слет в Японию – куда он мог поехать, впиши каких-то пару прощелыг в свой труд. Она не задумываясь вписала б туда хоть весь город: тот же трамплин, только вместо ее позорного еще почетный, с упором не в кровать – в Японию! Она не сомневалась: будь у нее на руках такие козыри, уж вывернула б душу вшивой городской науке, разочлась за все: семь метров, вонь, все унижения и беды трудового обделенного сиротства.

Он не хотел понять, а она не могла ему внушить, что дело все не в каких-то кознях профессуры, а просто никакой талант здесь вовсе никому не нужен. Цвела одна лапша: жирели торгаши и прощелыги по партийной и чиновной службе. Был у нее поклонник – комсомольский босс, который как-то спьяну, пробуя раздеть ее, бахвалисто разоблачался сам: двухкомнатная есть, а будет и трехкомнатная; один раз в год может купить и перепродать с наваром тачку; одна загранка надарма; продуктовый паек и дача. Так что на прямую ставку не смотри – а может и без кольцеванья взять в секретариат: комната сразу, через год-два – однокомнатная; но в жизни это выглядело уж как-то слишком омерзительно, в сравненье с книгой… И математик, как Дон Кихот, как идиот, пытался этому кривому царству, где все смотрят вдоль, а живут поперек, перечить своей прямизной. Готов был унижаться перед хамлом-швейцаром из кафе, вахтером из общаги – но не поддакнуть сволочам, хотя бы не себя, ее заради! Но и она, уже хлебнув тоски по цепким небесам, уперлась на своем. И жаловала ему только сердце, но не руку.

Но больше всех выпадало оформителю, чья невероятная реформа, кажется, вполне могла бы искупить его первоначальный грех и смилостивить если уж не до любовной – хоть до какой-то человеческой снисходительности. Но, знать, какая-то порочная предвзятость  подсказывала ей, что люди не отзывчивы на милость и побежденных надо добивать. Его официальный наконец развод она встретила без тени ободрительной эмоции – как он в своей черед злой радостью ее вступительный провал. И не только что не пыталась замаскировать свою гульбу, еще ее выпячивала – в том иезуитском плане, что это де такая горестная для нее же месть ему, реванш ее бессилья за невинное бесчестье. И то, что он, не удержав за гриву, время от времени пытался грубой силой накрутить ей хвост, только сильней затягивало его ж петлю, которую он поспешил накинуть прежде, чем избавился от старых, чисто символических оков. Она исчезала на ночь, а то и две, звонила под утро: «Я поняла, что больше не нужна тебе. Вернись к жене и забудь меня ради всего лучшего, что между ними было». Он орал: «Где ты? Только не вешай трубку!» – «Нет, после того, что произошло, я не могу к тебе вернуться. Спасибо тебе за все, что ты для меня сделал!» И хоть он знал почти наверняка, что она сидит сейчас на коленях у какого-нибудь исходящего слишком знакомой жаждой паразита и, может, вовсе без всего – не мог ничего с собой поделать. Вымаливал под страшные обеты адрес и гнал по смутным предрассветным улицам, рискуя не правами только – головой, надеясь все-таки, что она для нее хоть что-то значит. За целомудрие ее он мог быть спокоен, но кто бы знал, как мало это тешило его!

Он, кстати, знал и математика, и бармена, и босса. И когда математик, загнанный своей неходовой звездой в собачий ящик, после ее очередного брачного отказа взрезал себе вены, чудом сохранив несчастную прописку в этом мире, вместе с ней таскал ему в больницу цитрусовые и соки. И это был какой-то особенный, глубокий миг в той жизни: ее вдруг самым неподдельным образом разобрало такое жгучее раскаянье к обоим, что, казалось, не стало б в ту минуту одного, она б за все величье жертв и непредвиденную широту и отдалась бы окончательно другому.

Но это и был лишь миг, на дворе уже стояло лето, и лихорадка с новым поступлением живо вытеснила из головы неразрешимую дилемму.

Она решила, что на крайний шаг пойдет только в самом последнем случае, надеясь все же проскочить – не по конкурсу, к которому уже готовилась с учетом прежнего, так по людскому сердоболию. Удавалось же ей морочить дома и торговлю, и фарцу, и босса, снабдившего ее лихой рекомендацией, а брата заодно – путевкой в какой-то их спец, недоступный рядовому детству, лагерь… Они заранее установили, кто был кто, и оформитель сам навел на мужика, который прежде слыл за бабника и вместе с тем имел нужный вес в комиссии. Она подкараулила его в коридоре и рассыпала перед ним из папки на пол рисунки с вырезками о себе из областной молодежки. Он с плохо гнущейся уже галантностью подобрал листки – старикан в усиленных очках – повертел их и даже похвалил. Наконец своим вооруженным глазом разглядел ее, взволновался, потянул к ней сухие, но обличавшие не сухаря явно, руки… Проговорили минут пять, он все выспросил, утешил, обещал, всучил визитку…

Она не добрала одного балла – и позвонила ему. Он недослышал с ходу, принял за другую, но она с отчаянной отвагой пролетария, которому терять и мяться нечего, просила личной встречи. И он после недолгой ломки согласился на свиданье в его мастерской. Когда она пришла, узнал, опять заволновался, стал снова утешать – но ей от него были нужны отнюдь не утешения. Он только разводил руками, очень кстати звал на свою выставку и даже кинулся презентовать ей свой альбом… Она бухнула прямо, не веря ни на миг в действительность угрозы, что готова стать его любовницей за недостающий балл.

Но он, похоже, съел это за чистую монету:

– Что ты, детка милая, как можно, это преступление!

Она сронила бусинку слезы на грудь и закрутила пуговку на белой блузке; он перехватил ее ладони:

– Бедняжка! Ты так хочешь поступить! Если б я что-то мог!

– Вы все можете! Исправьте, ну пожалуйста, отметку, что вам стоит!

– Да так давно уже не делают!

– Все поступают, все по блату. Я же не виновата, что у меня никого нет! Меня мать даже не пускала, я удрала, вернусь – убьет. Что мне теперь, пойти и отравиться?

– Да я бы рад, но как? Если б ты еще была москвичка – с твоим баллом на вечернее…

– Я пропишусь!

– Как? Надо же еще работать…

– Возьмите меня своим  секретарем.

– Но как ты пропишешься?

– Какое вам дело? Все равно никому нет никакого дела! – Она заплакала, и он своей дрожащей рукой стал гладить ее волосы, дурея на мякине окончательно.

Но времени на нюни не было, она наспех вырвала из него искомый посул и побежала к оформителю, который ждал внизу в машине.

– Поехали.

– Куда?

– Куда-нибудь. Мне нужна прописка.

– Кто ж тебе ее сделает?

– Ты. Нарисуешь в паспорте, как в трудовой. Ты же все взял. Потом потеряю, дадут новый, – и она ему пересказала коротко весь предыдущий разговор.

– А где ты собираешься жить?

– Сниму комнату, переведусь на дневное – дадут общагу.

– Ты хочешь сказать, я сниму.

– Это сейчас неважно. Главное – старик.

– Нет, это важно. Я, конечно, уже лох, но не хочу быть полным. Чтоб ты тут за мои бабки жарилась со всякими мальчиками и стариками…

– Мне ничего от тебя не надо. Только нарисуй.

Он остановил машину и повернулся к ней.

– Уже не надо? А было хоть когда-то что-то кроме бабок надо?

– Ты специально выбрал время меня мучить?

– Я тебя? А ты? Скажи, кто ты такая? Я тебя снял с панели, но за два года знаю еще меньше, чем тогда. Я пахал, как папа Карло, за твою любовь, но можешь ты вообще любить кого-то кроме себя? Скажи хоть раз, что тебе надо?

– Небо в алмазах.

– И все? А я, кретин!.. Так на первый! – И он со всей капитулянтской силы смазал ее по лицу и рассек перстнем щеку в кровь. – Забирай шмотки и проваливай!

Но небо не осыпалось от выпавшего косо первенца, и она уже прекрасно знала, что делать с этим непредвиденным трофеем. Она из будки набрала старика, он к счастью еще был на месте.

– Меня сейчас избила мать. Я вся в крови.

– Как? За что?

– Я все ей рассказала.

– Что рассказала?

– Все. Она сказала, что я больше ей не дочь. Я сейчас пойду и брошусь в реку.

– Где ты находишься? Стой, никуда не уходи!

Вместе со шмотками она успела прихватить и принадлежности для гербового рисования. У старика в мастерской тоже стоял хоть не такой великий, зато куда изысканней отесанный, против провинциального сородича, ампиристый диванчик.

Но проквартировала она там недолго. Сперва он ее переселил на чью-то дачу в Переделкине, пока хозяева были на даче под Тарусой. Потом в какую-то огромную, как дом-музей, московскую квартиру – пока наконец боязливое желанье тайны, которая ни для кого, конечно, не осталась тайной, не заставило его снять уже простую, как казалось после тех хором, однокомнатную квартиру в рядовом – каким только рядам вот так, с вакансией, доступном доме?

Но и в короткий промежуток странствий она успела обостренным нюхом новичка схватить вкус этой новой, близко не похожей ни на что былое роскоши. Там, у тузов родного ей пошиба, была, по-ихнему, копейка и лишь то, что можно за нее купить. Здесь – нечто большее: такой вазон, газон, метраж, весь антураж – с тем колдовским, особенным дыханьем залежалости и барской неги в каждой половице, что в принципе не поддавалось купле, не имело денежного исчисления. Там делали свои алмазы, грабили, спекали из подножной грязи, и они все были сделанные, несли, как рукотворная сивуха, с какой-то беспокойной, на не ровен час оглядкой, подлый привкус черновых неправедных трудов. А здесь – сам подлинник, нерукотворное, нетрудовое, как бы дары тенистой и таинственной грибницы, отмеченные задумчивой наследственной резьбой, особым матовым отливом благородной патины. Не наглый блеск каких-то двух, как в голове тупицы, граней, а бесконечное причудливое взаимоотражение, творящее такую глубину, от которой, увидав раз, невозможно оторваться. Здесь все не делалось – чудесно доставалось. Принцип обогащения тех, хоть шастал на вершок под полом, был предельно прост: прямое воровство и спекуляция на дефиците. А здесь при всей, казалось бы, легальности занятий и афиш, до сути докопаться было нелегко. Мицелий залегал не на вершки, на метры – наружу ж выпирали только красочные шляпки: творческий обмен, турне, почетное участие, Переделкино, Таруса, Ялта, Берн, Чикаго, решение правления о выделении – она, как прежде фокусы штриха и построения, все это с жадностью усваивала от старика.

Он был наивен, непрактичен, трусил, как огня, жены; но эта элитарная непрактичность, отрешенность мира, в котором творили, жили, представляли на международных сборищах страну, каким-то фантастическим путем обскакивала весь практицизм былых приятелей-дельцов. То, что писал старик, было ни о чем, ни для кого, все тот же вечный гобелен из серии «свинарка и пастух». На его вернисаж ходил он сам, жена и хроника программы «Время», его альбомы лежали на всех прилавках и шли только в нагрузку и дары. Но сам факт их лежания оплачивался на порядок выше трудов того же оформителя, ходивших нарасхват. Тут значило только одно: причисленность к грибнице, будь ты хоть кто, последняя поганка – как его сынок Сашок, чьими занудными заметками в «Вечерке» старый хрен проел ей уши. Но именно он исповедовался перед корреспондентом из «Ди Вельт» о чаяньях отечественной молодежи, раскатывая с маршем мира по Европе.

Нет, сам старик как раз ей не был чересчур противен. Он был охоч и за свою охоту был готов платить – обычный натуральный оборот эпохи развитого дефицита, хоть и обряженный в хитон причудливого старческого романтизма. Так он всерьез считал себя не старым кобелем, а эдаким вечнозеленым Бенвенуто, которого весь мир и молодежь – за исключением, естественно, жены – хотели искренно любить, и ему еще со всех за это причиталось. Когда его машину, которую то и дело загонял на ловле баб Сашок, отказывались брать в ремонт без очереди, он, как сама кровно оскорбленная заслуга, восклицал: «Бардак в стране! Они дождутся, что я выеду из нее к чертовой матери!» – хотя едва ли за ее пределами был сам собой кому-то нужен. Но уже ничто не могло сбить с него этот грибничный комплекс первородства: и таракан не верит, что он таракан; старик был для нее хотя бы таракан полезный.

Она не страдала с детства чистоплюйством и не испытывала большого омерзения от его старческих щупаний и даже пуканий – когда, намучив донельзя, для окончания процесса облегчала его страсть рукой. Так точно, если бы пришлось, могла б ставить клизму, вытирать блевотину, таскать больному утку… Был зло нелеп сам этот сволочной закон с его распределительным, как на дверях продмага, поталонным списком, который все льготы, если уж нельзя без льгот, отдавал вот этим  клизматическим больным и их дурным сынкам. Тогда как ей, со всем талантом и красой, кому воистину должно принадлежать, за тот талон не дозволялось даже побороться! Когда старик зачитывал ей выездное интервью Сашка, где доморощенная серость била даже сквозь двойные стекла перевода, ее бесило сознание того, что окажись на сказочном балу она, смогла б не хуже облапошить простака из «Вельта». Но почему он – ослепли что ли меценаты? – стяжает самозванцем золушкины лавры, если Золушка страны – она! За ней был хоть тот, исполнившийся неожиданного пафоса и братства черновой народ родного захолустья. Там все хоть что-то делали, шустрили, рисковали, оттачивали глаз-алмаз, чтобы не долить в коктейль ровно семь грамм: граммом больше – сядешь, меньше – прогоришь; должны были давать заезжим итальянцам и своим ментам за пару туфель, джинсы, которые на местном черном рынке стоили двух официальных зарплат того же бармена. Они ж не виноваты, что такой-то бес устроил так, что честные в родном краю, как раки в городской реке, просто не выживали! А за Сашком кто? Пукальщик-отец? Она уже по-классовому, как не научит и марксизм, всей шкурой ненавидела эту грибницу. Но, внемля доморощенному опыту, отнюдь не собиралась что-то в ней ломать – чего не удалось и тем огобелененным в халтуре бронзы и холста свинарке с пастухом. Смекалистый умок подсказывал единственный реальный путь: втесаться в список, присосаться к победившим – покамест унавоживая почву в лапах старого романтика-бздуна. Поскольку без него ничто, никакой мыслимый труд не мог ей обеспечить даже пищу и жилье, не говоря о главном – переводе на дневное.

И вот не без легкого трепета в поджилках она пришла на первый день занятий в тот, можно для нее сказать, предбанник, вестибюль судьбы, попасть в который стоило ей, может, больших, чем кому-то, хлопот. Прежде всего, конечно, не терпелось разглядеть поближе, что там за публика. Публика довольно скоро разделилась на две части – наподобие того, как было еще в школе, где для каждой даже имелось свое прозвище: «крестьяне» – от родителей попроще, и «купцы» – позаковыристей. В основе тонкого раздела лежала непостижимая непосвященному, но посвященному решавшая все разница в типе джинсов и кроссовок, который в свою очередь легко прочитывался в строчке шва и фирменности клепки. Эта, последнего пошиба, молодежь в деле невесть откуда взятого снобизма далеко обставила и стариков – с их креном к романтизму. Одетый не по форме клепки уже не числился всерьез; за эту строчку, собственно, родной город и отдавал цвет своего девичества на поруганье басурманам.

Она, в своем особом амплуа, как-то сразу не засваталась ни к тем, ни к этим – хотя постреливать глазами, на один для всех лад, с первой минуты начали и те, и эти. Но те, кто были ближе, были не нужны; другие не одолевали первыми барьер по сорту спеси. Но ей такая отстраненность пока и была на руку: побольше романтической загадочности, поменьше лишней болтовни. Ей нужен был не просто родовой московский мухомор, типа Сашка. Ей, как всякой Золушке, был нужен только принц. К тому же принцы более демократичны.

И он явился. В сказочной фирме, которая там стоит не пятнадцать, а все сто долларов за ту же тряпку и в черный рынок не идет – не оборотисто; с волшебным надпечатком подлинности, сделанности под таким вазоном, что отличает терем в Переделкине от самых рьяных жульнических дач. Но как-то сразу виделось и то, что для него такой вазон – сроду не больше, чем ночная ваза; не он служил чему-то из вещей, а всё – ему; не он носился за элитными девчонками, тряс благородными кудрями – те за ним носились. Но довольно скоро она установила и другое: что при тех же или почти тех шмотках прочие, особенно девчонки, сравнительно с чистопородностью его сложенья и лица, были уже какой-то потасканной, уже не первой, не рекордной репродукции элитой. Молодые вислые груди, опущенные от лени и куренья с детства задницы – принцессы, подлинной носительницы подлинного, при нем и рядом не было. И когда их взгляды первый раз сошлись, по мгновенной вспышке, никогда не следовавшей в адрес тех грудей и лиц, она поняла, что вызов состоялся.

Поскольку он ходил учиться, а верней сидеть орлом на подоконнике, в дневное время – их случайные пересеченья в коридорах были редки. Но он перенес свой дозор на подоконник у библиотеки, и глазные встречи участились. Она не отводила глаз, но и не отзывалась ни одним движением; ему мешало вечное наличие свиты; однако, видимо, без нее он чувствовал себя не королем – и поединок разгорался.

После недели безответного сиденья к ней подошла вислогрудая девчонка и с нарочитым адъютантским гонорком прощебетала, что один ее приятель горит желанием с ней познакомиться. Она вмиг оценила всю жалкую подкладку роли посланной, но, потупив взгляд, прикинулась тем, кем была – казанской сиротой и Золушкой. И отвечала, что де чересчур проста для того приятеля, у которого и так полно блестящих, не ее чета, поклонниц. Та даже не заметила подначки и с беспечной безоглядностью всех сытых вприпрыжку понесла назад неугодившую стрелу – уже пропитанную с обратного конца сильнейшим приворотным действием отказа.

Он сам настиг ее – послеурочным поздним часом, в переулке – с чем-то полусатанинским-полудурацким вроде:

– Зачем ты убегаешь, как судьба!

Но в глубине зрачков плясал трусливый ужас; было видно, какой под модной упаковкой все же желторотый, сам больше всего дрожащий расшибить коленки сосунок, даже знакомство заводящий по привычке не иначе как по блату. Так и подмывало мстительно подсечь, сказать: много чести бегать от сопливых, еще маму приведи! Но у него была решающая фора: он, желторотый, был ей во сто крат нужней, чем она ему. И она ответила:

– Зачем ты догоняешь?

Потом она ему рассказала всю полу-, или даже на две трети правду о себе. И он, избалованный и вздорный, но сердцем добрый от щедрот природы  мальчик, сотряс красивый чуб и преломил колена – думая, что в этом и есть самая сногсшибательная жертва – перед ее несчастным, небывалым для сынка другого мира случаем.

– Скажи, что я для тебя могу?

– Оставь меня. Сам. Видишь, как мне трудно.

– Но почему?

– Я никогда не смогу стать твоей.

– Почему?

– Ты – чистый, а я – испорченная, дрянная. Ты так обо мне думаешь.

Он думал, что она – сама святая чистота. Одна попытка поцелуя приводила ее в страх, что приводило его в еще больший раж. Он думал, что она, такая ж простота, как и чистота, в отличие от вислогрудых, скорых на любые, хоть не слазя с подоконника, проказы, но тугих на дело, раздвинет ноги после первого ж толкового лобзанья.

Он загорелся как фитиль. Писал стихи, стерег в жестоком  самоуниженье в коридоре, скрывался безутешно навсегда – и возникал прямо против ее окон в телефонной будке, грозя нос в нос сойтись со стариком: она ему внушила, что живет с условием, что ни одна нога не ступит за ее порог. Но действовал, судя по всему, из чистой любви – кажется, и правда искренне не понимая, что от него требовалось. Сама идея брака, похоже, была чужда его спонтанной страсти, как мысль о лифчике вольногрудой индианке: зачем еще стеснять такую красоту? И это ставило сильнейшую загвоздку: искренность как раз арканится трудней всего – не за что зацепиться. Но для чего вообще все эти взаимные происки и из чего? Когда куда вольней, если взаимно хочется, вместить фитиль за надлежащее стекло и жечь законно, с толком,  сколько влезет – а не палить напрасно, кое-как! Он злил ее непониманием этой простой вещи, которая еще казалась ее провинциальным грезам не только вполне, но и единственно возможной – хотя и требовала от нее таких не снившихся ему, счастливцу, крайних жертв. Она все еще думала прорваться невредимой – благодаря вот этому ее двусоставному, двуступенчатому я: пока лишь тратится начальная, подсобная ступень, она ее отстрелит, только выйдет на орбиту – и еще с лихвой останется в запасе. Все дело в том, насколько сокровенен тот запас, упрям расчет и прочны на форсажах разгородки.

Видимо, в ней все же крепко сидела эта старомодная укладка, дань провинции – которая, пусть будучи грубей, ходульней в нравах, все же, как производительница, невольно берегла необходимое, хотя бы в той же трудовой откачке нефти, трезвое начало. И если даже не блюла амурной чистоты, однако и не мыслила безумных трат на прихоть.

Столица ж все выпестывала наизнанку. И бешеная искренность влюбленных принцев вдрызг разбивала всякий здравый смысл. Когда в очередной отъезд родителей на дачу она отказалась идти к нему, он от нее шагнул прямо в поток машин – подняв визг тормозов и шквал сигналов. Перепугал ее до смерти и сам порядком взбледнул с лица. Но что его туда гнало? Понятно, математик – так ему закрыли вовсе кислород, если отчаялся на такой шаг – за настоящее, не дури ради. Этот же кидался сгоряча своей завидной миллионам пасынков страны сыновьей долей за ерунду, которой у нее дома вся цена ветровка, пара сандалет с дешевой распродажи в городе Турине!.. Но это – лирика. Хуже пугало, что его нестойкий фитилек от безутешности начинал помалу как-то никнуть, полыхать неровно, чадя все чаще винным перегаром, не ровен час мог вовсе затушиться чьей-нибудь сторонней милостью. И надо было, делать нечего, подлить огня.

И в следующий выходной выезд его предков она, взяв с него три короба правдивых клятв, пошла. Он налакался в три минуты и набросился на нее со своей бредовой лирикой, имевшей сверхзадачей удаленье ее лифчика. Работа длилась час и увенчалась, к чести нападения, успехом. Она взмолилась:

– Пощади меня! Мне страшно!

Но он уже, как фокстерьер, который даст скорей лишить себя хвоста, чем жертвы, мертвой хваткой впился в ее грудь и продолжал, не внемля ничему, хоть бей, бесстрашно удалять дальнейшую одежду – а с ней и всякую пощадную надежду.

И тут ей самой впервые изменил расчет. И для нее тот час, атака юной и желанной плоти не прошли бесследно; раз в год само стреляет и ружье; заряд, раскаленный в жаркой рукопашной, сдетонировал, отбросив ум за разум. Все переборки, возводимые с таким великим тщаньем, рухнули; она сама, дурея, сбила с ног последнюю одежку и потянула молодца к той неуставной вольности, что творили с ней оформитель, математик и старик. Но здесь стряслась другая непредвиденность. Принца в момент как окатило из ушата, он вскинул голову и обалдело вытаращился на нее. Но она уже не могла ничего с собой поделать, разнузданная насильно плоть, не в состоянии признать осечку, билась и молила с конвульсивной, вложенной в нее самой природой силой… Он еле выворочил непослушным языком:

– Ты что, противно.

И дикий зуд желанья разрешился в слезы – стыда, бессилия, непроходимого, как в складках материнских губ, сиротства.

– А ты хотел, чтобы противно было только мне? Ты вон какой, у тебя все есть: дом, папа с мамой, еще обзавестись очередной игрушкой! А тебе не противно, что на мне каждая тряпка – старика! Он завтра явится и потребует своего – и мне останется только выброситься из окна, или стать обыкновенной шлюхой?

– Противно…

Он опустил голову и сунулся ей в грудь – как тот же фоксик, но уже побитый. Но ей теперь, после своего политического краха, он был и сам противен. А противней всего, что вот она сейчас уйдет, не солоно хлебнув, от только замаячившей удачи – а он так и останется со своей неотъемлемой алмазной форой за спиной, и все несчастья, бури, слезы в мире не сотрясут и волоска его заранее отмазанных от всего этого золотых кудрей!

 

Но она ошиблась. Жизнь счастливца, еще немало, как будет видно впереди, подпоганив ее собственной, оборвалась досрочно – и тут на пленке первый плач: она показывает мне фотографии покойного. Красивый мальчуган, черт бы его побрал; как знать, может, не выскочи он муравьем под колесо судьбы, им оказалось бы на пару и не худо. Но я хочу здесь предъявить другое, выходящее за рамки самого рассказа, но не выходящее из головы впечатление. Я видел выражения глаз, лиц осиротевших матерей – последние события в стране щедры на поводы. И вот что здесь, на этом месте исповеди, дернуло меня по сердцу. Вот это выражение в ее глазах – не скорби по мальцу, нет, скорбь дерет старух, – какой-то неоконченной, доступной только матерям любви, как бы протянутой безумным неповиновением судьбе за грань земного. Довольно неожиданное по соседству с тем фривольным эпизодом, по ее возрасту, оно и на меня подействовало самым странным образом. Стоит начать очередную тему в области морали, по которой я пишу, и вспомнить то ее лицо – как что-то провисает вдруг в мозгу, сбивается язык, буксует в пишущей машинке клавиша. Пусть даже все остальное в ее истории на три четверти лганье; неважно, что вдогонку той фривольности… Нет, это-то и важно, именно! Это почти кощунственное сочетание – оно-то и состроило во мне тот странный образ, об который спотыкается мой труд. Представьте себе фантастическое, полуразрушенное здание – но не из камня или кирпича, а из каких-то умозрительных, но так же неестественно и дико сбитых плит. А почему вся эта дичь видна – за ним, верней прямо в нем каким-то чудом восстает другое – оригинал, прообраз истинной гармонии и красоты. Но как живая плоть в раздробленном моллюске, это прекрасное вложение все передавлено, изранено увечной внешней кладкой… Как будто строили из лучших, или еще каких-то побуждений эту скорлупу, но утеряли общий план, не соизмерили продолжение с началом, левое с правым, произвол желаний с правилом – отчего все то и дело рушилось, корежилось от внутренних и внешних катастроф, – но стройка продолжалась… И вот на какой-то миг я узрел, сквозь строй руин, во всей исходной красоте тот, изначальный подлинник. Все то же самое, но все не так! Там есть утрата – но она не скорбь, скабрезность – никакая не скабрезность, нет ничего кощунственного вообще. Там все так ловко переплетено, что ни одно не ранит, не терзает, не казнит другое. Любовь, борьба не рвут за глотки, как враг врага, а перетекают исподволь друг в друга, как жизнь перетекает в смерть – и смерти вовсе нет! Там как-то удивительно царит один закон природы, все с величайшей материнской скрупулезностью возлюблено и учтено, и бич не хлещет в гневе, если что-то чересчур, не так; все – так, и самого того бича в помине нет… И вот мне, в мысленной распарке, дальше возмерещилось, что этот дивный бред – не бред, а явь – но только за каким-то чрезвычайно отдаленным рубежом, в какой-то сказочной, как золото Маккены, впадине за гребнем, на который мы, человеки, может, только-только еще начали взбираться. Только еще возводим, с риском жизни, наше псевдоздание, не понимая толком ни своих потуг, ни истинных природных правил, отчего все это каждую секунду так саднит и жмет, бомбится изнутри и валится от внешних потрясений. И просто выдернуть саднящее, как из подошвы гвоздь, нельзя – только накроет хуже; и мы обречены на восхождение до самого конца, на постижение до точки – хотя бы собственной архитектурной лжи, – и лишь оттуда сможет засветить спасительное нисхождение… И вот на чем запинается мой моральный труд: что если и он тоже – только в стиле псевдо? Пусть даже искреннее, даже пусть необходимое – но все-таки бессмысленное ввиду грядущего разбора громожденье? Что, может быть, тот человек, которым мы являемся сегодня, еще ничуть не венец, не царь природы – а лишь какой-то промежуточный, еще во многом пробный вариант? Иначе как объяснить этот парадокс: создан для счастья, как птица для полета, всего полно – а счастья-то и нет! Где не стихия, там своя война, тюрьма, вражда, по восходящей в сторону маразма: Ольстер, Вьетнам, Иран-Ирак, Афганистан – что дальше? Куда еще нас заведет один единственный людской мотив – желанье счастья – а иных, убей, не вижу?! Каких еще понадобится страшных боен и стихий, чтобы узреть с вершины – может статься, крайнего отчаянья – путь вниз, к гармонии, к заложенному в нас самой природой Эльдорадо? Где, может, и эта нынешнему миру неугодная душа, фингальный вариант, окажется угодной бесфингально? Или вся эта бесфингальность, эльдорадность –бред, одна утопия досужих мудрецов, и никакого запасного варианта нету? Загадка трудная – а потому вернусь к моей, то бишь ее истории.

 

Между тем на ее внешность, как на клейкую бумагу мухота, пытались налипать и другие – не так уж чтя при случае барьеры своих кастовых и прочих предрассудков. А улица, свободная от всякой касты и стыда, держалась просто нагло. Но то ли в ней был затаен, как, может, в любой женщине, и тут проклюнулся характер однолюбки – что все прочее ей после принцевых чудачеств и безумств уже казалось пресным. То ли и впрямь народец подобрался пресноват: люди, как называл их Принц, с громким голосом и тихим умом. В редких гениях, вопреки заветным ожиданиям, ходили как на подбор одни очкарики и замухрышки, в прямой речи все какие-то пришибленные и зажатые невпроворот. Она этой ущербной гениальности не понимала и не воспринимала. К тому же, памятуя о печальной доле математика, который редким исключением был и в жизни не урод, интуитивно и побаивалась. «Основная» публика подобно Принцу в корне презирала всякий труд. Из наслаждений жизни предпочитала еще кое-как понятный ей «балдеж» под мощную стационарную и ходячую наушную акустику – и уж никак не постижимую в их и без того, казалось, кайфном жизненном устройстве травку. Она, как истинная провинциалка, вдобавок и заложница необходимости, вкладывалась в учебный труд сполна. Не пропускала ни одного занятия, каллиграфически-автоматически записывала лекции и конспектировала, как все примерное студенчество страны, плетущее в тиши читален свой один, из поколения в поколение, текинский ковер, первоисточники. С успехом в области искусства было хуже. Талант-то был, но для дополучения необходимых мастерству огранки и шлифовки требовал, как обнаружилось, не просто текинского мерного – безмерного труда, который еще то ли обернется, то ли нет, а жизнь отхватит. Она же сюда рвалась не для тщеславных оборотов – жизни ради, и потому предпочитала отдавать старательную дань по-текински, в читалке. Впрочем многие, как она удостоверилась, тянули еще хуже. Принца она вообще не видела ни разу при мольберте, он сам говорил, что родители вписали его в заведение, как в гвардию.

Размолвка с ним оказалась прочной: он больше не звонил и не стерег орлом на подоконнике. В те редкие разы, когда запархивал по пути с попойки на попойку подстрельнуть у вечерников вечно недостающего блестящей юности рубля, гордо пялил очи мимо и воротил свое красивое лицо. Но ее в конце концов не слишком обескуражил первый промах. Еще не все было изведано и здесь, в училище; и по улицам, вероятно, ходили не одни придурки. Впереди распахнуто маячило большое лето с его бульварами, пляжами Серебряного Бора, исполненные грезных тайн Дома работников искусства и кино… Да и саму первую на только зачинавшемся столичном фронте любовь она не числила потерей окончательной. Главное было избавиться от старика, перевестись на дневное и получить, как допуск к самой жизни, собственную койку в общежитии. Без чего, конечно, дело туго: все тайны рано или поздно прознаются, и не всякий отнесется к ее шатким обстоятельствам с такой беспечной солидарностью, как Принц. И потому, выбросив пока из головы все лишнее, она, ввиду уже неотдаленной сессии, еще прилежней налегла на кисть и каллиграфию.

Но старый блудодей, не дотянув немного до ее законного освобождения, иным и страшным, как удар дубиной, образом избавил ее от себя. В один прекрасный день испустил дух прямо в ее постели – пока она смывала в ванной его старчески скудную, как у младенца, сперму. Жена нагого трупа на ее крик ужаса по телефону ответила с таким невозмутимым резонерством, как будто речь шла не о смерти, а о каком-то мелком штрафе, кокнутой стекляшке:

– Я так и знала. Я ждала.

И по беспредельной иронии судьбы так вышло, что оплакивала его конец она одна. Грудастая мадам, разряженная, как попугаиха в сезон любви, надушенная до щипоты в глазах «Диором», гортанным, булькающим на жиру голосом распоряжалась действиями «скорой»; Сашок все больше молча теребил усы, видать, уже прикидывая впрок вопрос раздела дачи и вазонов. Старик уже давно жил на дивиденд с былых заслуг, который теперь переходил к семейке непосредственно, минуя старого растратчика и волокиту. Так что наследникам особенно слезиться было не с чего. Но для нее это был действительно удар, всех катастрофических последствий которого она даже не могла представить с ходу. Ее душили злые слезы даже не от очередной, как снег на голову, немилости судьбы – а от всей, как это часто в горе, совокупной жизненной обиды. Ну почему в самом деле – кому что, а ей, как по чьему-то приговору, только этот снегопад, под которым она как задница под плетью: сколько ни вертись, достанет все равно! Одного хочется: жить, жить, а жизненный улов – просто какой-то фатум! Один безумец режет себе вены, другой сигает под машину, третий бьет в кровь, четвертый оторвал свое и хоть бы хны: в блаженстве жил и от блаженства умер! А ей распутывай и исправляй как хочешь подлые ходы фортуны! И все ради чего? Единственное, мизер – койко-место в общежитии! И некуда даже не только что обжаловать несправедливость – выплакаться всласть!

Когда все кончилось, старика, как новорожденного, спеленали и вложили в колыбель носилок, дабы спровадить, как домой с прогулки, в морг – Сашок наконец бросил свой ус и, не стесняясь ее, кинул матери:

– Надо этой сучке сказать.

И ей сказали: старика здесь не было, ты ничего не знаешь, мы тебя не знаем, – и бросили одну в пустом и страшном доме с едким запахом духов и медикаментов, грибницы и гробницы.

Она достала стариков коньяк, налила по рюмке себе, ему и, следуя в затравленном печалями мозгу какому-то суеверному наитию, устроила поминки по ушедшему: раз уж ушел, пусть спит безвредно! И ветхий, затесавшийся невесть откуда в памяти обычай, как неожиданный, но верный друг, укрощал помалу собственную боль. Она вдруг поняла, зачем пропащей матери был нужен чумазый образок, зачем таскают в церковь отпевать покойников – не им припарки! С двух рюмок у нее закружилась голова, тоска озолотилась чудным пламенем напитка. Все врут, она одна права! Потому что хочет правильного: жить порядочно и хорошо. Что для этого надо? Но почему для этого должно быть что-то надо? Ничего не надо, чтобы каждый день всходило солнце, шел дождь, росли цветы, трава, человек родился, любил. Почему только на жизнь кто-то накинул это надо? И жизнь должна происходить, как смерть, сама. А если работать – то всем вместе, заодно, как при коммунизме. Тогда на всех всего хватит. А когда все врозь – только, как дети, ссорятся и отнимают друг у дружки. Тогда б и она могла по-настоящему создать все счастье и родить детей тому, кто больше нравится. Принцу например. Он бы тогда не сходил с ума, не злился на весь свет и не бросался под колеса. Или математику. И ей ничего было бы не надо, только где жить и во что одеться. И никто б не завидовал никому, все жили б и жили, с радостью, как птицы. И это – чистая правда. Хотя скажи кому-то – засмеют, как дурочку. Потому что эти умники все сами дураки. Но если это правда, значит, так когда-то обязательно и будет. Но только она, разумеется, не станет ждать, пока за горами свистнут раки. За то, что сделал для нее старик – мерси. А остальное она как-нибудь уж вырвет у жилистой судьбы сама. Жизнь не страшней, чем смерть; она еще покажет этим московским умникам, на что способна. Они еще побегают за ней и поносятся, как за картинами маэстро Пикассо!..

Из сладкого оцепенения грез ее вырвал звук ключа в замке входной двери. От страха она чуть не грохнулась со стула, в первое мгновенье показалось, что ломится какой-то вызванный воображением из призрачного мира гость. Но оказалось кое-что похуже: человек.

– Привет! Уже кайфуешь? А Сашок в натуре прав!

И не гость – а подлинный хозяин площади, следовательно – и положения. Он бросил заплечную сумку на стул, опорожнил, не спрашиваясь, старикову рюмку и предложил ей в эту же минуту убираться. Первый реальный плод с дерева беды – только она и думать не могла, что вызреет так скоро! Вопрос – куда? Пьяная, на ночь глядя – со стариком ушла единственная связь с широкой на пустые метражи грибницей. И только взмывшие блистательные грезы разбились в один миг о жизнь, которая опять была страшней. Она с отчаянной надеждой на невесть что, на выручавший не однова экспромт, набрала Принца, даже оформителя – но на сей раз фортуна даже не вступила с ней в игру: обоих не оказалось дома. Ну ладно, ночь еще перекантуется, а дальше? На сессию был нужен хоть какой-то угол, договор о переводе уже был, но без страховки покровителя ее могли спасти только круглые пятерки, тотальная зубрежка, которой не займешься на вокзале – да и хотела б, не позволят, заметут. Она молила слезно, как могла: еще месяц, ну полмесяца, за любые – которых у нее и в помине не было – деньги! «Ты что, цыпка, какие деньги, тут ментами пахнет! Вы порезвились от души, а на мою жопу приключения! Но Сашок в натуре прав! В общем, дашь – останешься. Нет – пойдешь на Банный, там все равно дашь. Такой, как ты, хорошая старушка сдаст навряд ли».

Она заперлась в ванной, и пока он досасывал коньяк и раскатисто гоготал по телефону, последней трезвостью нетрезвого ума пыталась разрешить жестокую, обратно ниже пояса забитую задачу. С одной стороны, почти взятый город, сессия, перевод – вся жизнь; с другой – девственность; и куда ни кинь, клин: одно без другого мало значило.  Но так ли впрямь? Не завышен ли запрос? Почти у цели – пусть не с главной, тоже с не пустячной буквы – и практически безжертвенно, бескровно, не достало одного, последнего вершка!  Так, может, тут и есть тот крайний случай, чтобы распочать НЗ? Неужто сдаться, отступить теперь – да и куда? Как ни размашисты родные ненавистные просторы, за спиной – Москва! И она выбрала всю жизнь.

Когда он разглядел кровь, спросил:

– Ты что, хочешь сказать, что ты целка?

– Нет, месячные.

– Ну, ну, раз в месяц все вы целки!

Она его терпела молча, как фашиста, стараясь, как страна, скрасть свой позор официальным его непризнанием, нечеловеческим усилием изображая казнь такой же плевой, как для палача, пешечной отдачей.

Но вся ягода свалилась только поутру, когда он оборвал ее раздавленное полузабытье, из-под которого век не хотелось выбираться, стишком повыразительней всей бальной лирики и посвящений Принца:

                             Здравствуй, цыпка! Ночь прошла.

                             Одевайся – и пошла!

Она, как оглушенная, не видя дальше носа, поднялась, оделась; вероломный хохотун играючи помог собрать весь ее недолгий скарб, навесил через плечо тот самый, оформительский еще мольберт, спустил, как поводырь, на лифте, вывел из подъезда.

– Ну, тебе куда? Мне в другую сторону. Пока!

И вот сбылось не в бровь, а в глаз: она, художница с мольбертом из вчерашних грез, стояла посреди московской улицы гражданкой без определенной цели и прописки, с единственным в мозгу: что чем обратно в материнский край, куда прикабалил ее режим проклятых и уже полуфиктивных корочек, – уж лучше правда к неулетным уткам, в воду. За ночь пал снег – как один, рассыпавшийся в пыль алмаз, и хорошо, по-яблочному отрумянился на солнце. Шли странные, несопряжимые с ее печалью звери – люди, все в радостном, добытом загодя новье; она бессознательно двинулась тоже на яблочное солнце, наткнулась на скамейку, села. Так, значит, яблоко не про нее? Мысль, вечный двигатель, казавшийся до этого неуязвимым, ударился в эту последнюю неусвояемую дичь и стал.

И вот в таком как бы уже небытии она чисто машинально, по инерции убитого солдата, зафиксировала, как напротив остановились «жигули», вышел водитель, потом оказался подле нее. Лет двадцати пяти на вид, в ондатре и очках, равно далекий от дурацкой красоты и гениального уродства, что-то типично среднее – и непомерно боязливое в придачу.

– Девушка, извините, вам плохо?

Она не ответила ничего, он посмелел:

– Вы так замерзнете. Вас отвезти? Где вы живете?

– Нигде.

И тут наконец тупая, безысходная тоска остановившегося механизма изошла в горючие, живые слезы. В глубине сознания раздался тук, другой – и то, чему она успела справить отходную, опять пришло в движение с подоспевшего как раз чужого и спасительного проворота.

Он посадил ее в машину, избавив наконец от пут мольберта. И по дороге к нему домой она, не слишком искривляя истины, пересказала суть своей беды: хозяин выгнал из квартиры, денег нет, прописка липовая, ей не сдать сессию, не получить общагу и деваться некуда. Подробности она уже досказывала его матери, дивясь потом сама, как исхитрилась вдруг, без подготовки, на живую нитку разыгравшейся снова, по возвращению бытия, непроворотной боли, облапошить далеко не такую простодушную, как ее чадо, слушательницу. Впрочем этим искусством девяти десятых истины она уже владела так, что, кажется, могла б и под наркозом, детектором лжи, пыткой, вусмерть пьяная неотличимо исправлять ошибки мало благосклонной к ней судьбы.

И потерпевшую оставили великодушным приговором на две недели в одной из трех комнат оборудованной без сказочных излишеств и вазонов, скорей с запасливой барсучей прочностью, квартиры. А потом и еще на целых полтора года.

Но прежде, если уж фортуна повернулась так, она решила испытать все ж не казавшийся ей вовсе битым шанс другого счастья. В том, что спаситель будет предлагать ей руку, она не сомневалась ни на волос – с той минуты, когда он этой же дрожащей от волнения рукой спускал с нее, как бретельку лифчика, ремень мольберта. Да просто так, из гуманизма, потерпевших из пучин не тащат, вон их барахтается сколько за бортом: битком набитые бараки и общаги, родишь – освободите помещение! И для него, она могла б поклясться, решающим мотивом стал, по снятию пальто, тот же французский лифчик, выдававший как нельзя лучше грудь. Но ей какая в этом всем корысть? Куда фашист с клешней, спаситель – со спасеньем, но кроме московской прописки и авто она за то время, пока ее прощупывали на семейном рентгене, не обнаружила в нем никаких примет героя, ради которого рвалась на золотой столичный прииск. Но принудительная мудрость жизни уже более чем внятно научала не бросаться и синицами в погоне за лихими журавлями.

И подготовив отступательный рубеж ссылкой на какую-то безотлагательную надобность в общаге, она из первой будки на углу позвонила Принцу. Он оказался дома и один; не давши вставить слова, заорал, что погибает без нее – она легко представила, как именно происходила та погибель – и после более чем месячного невспоминания настолько нестерпимо жаждал видеть ее сей же час, что готов был платить такси в оба конца.

Она поехала – с шальной надеждой все же как-то обойтись лишь половиной этой милости. Он налакался снова с беглостью  мустанга, но на сей раз его лирика была исполнена прискорбных интонаций, копая больше в адрес самого творца периода страданий. Перевалила к сверхзадаче позже, справилась быстрей. Она попыталась перевести речь на предмет обратного конца, но безуспешно: он обращался преимущественно к самому соску, и ей, честно сказать, такое безалаберное обращение после всей пережитой пропасти и мрази было всего желанней, как забвенье, как безрассудное, по уже вошедшему в кровь двуличию, спасенье: переходить, переиграть ошибку злой судьбы, переведя – даже невесть, для чьего обмана больше – утратный счет с фашиста на него.

И было все почти по-настоящему, почти в тую: и боль, и кровь, и те, там не отлившиеся, отлившиеся наконец здесь и сумасшедшей нежность размазанные по щекам обоих слезы. И когда она, храня остаток разума, сказала: «Я пойду», – он, начисто лишась прежнего фразерства и стихов, пролопотал: «Я тебя никуда не отпущу».

Что в нем была за власть? Она не верила на всякий случай и правдивым, а уж его сердечный бред, ясно, не мог стоить и гроша! Но она ничего не сказала впопыпах о перемене места жительства, а не сказав, не видела, как убедительно обосновать нужду возврата. Да и сказать, затребовать сейчас каких-то клятв – что толку, все равно их даст! Она устала биться, будь что будет, несчастный бабий ум как ни хитер, но так уж сбит, что все отдаст за ночь с любимым, а она его любила – вот где проруха, пострашней всех ужасов фашизма! И, как декабристка, пошла б за ним куда глаза глядят – во всяком случае здесь для перемены участи не требовалось ломать весь мир, довольно было сломать одного – хотя еще неизвестно, насколько это легче.

Утром его сдернул с постели телефон. О чем он говорил вполрта в огромном холле, она не слышала, но вернулся к ней с такой же точно струшенной, как в первый миг знакомства, напряженной миной.

– Что случилось?

– Родители!..

– Ты что, их боишься?

Он как-то наспех выправился:

– Да нет… Черт! В магазин не сходил, мать разорется!

– Ну так сходи. Пойдем вместе.

– Да, пойдем.

На улице от странной напряженности он перекинулся в другую дичь – какого-то безостановочного, неестественного балагурства, но повернул не к магазину, а к метро и чуть не впихнул ее в непроворотливые двери:

– Ну, пока! Звони! Я позвоню! – и уже хотел засветить пятки, но ей пришлось, преодолев лавинный стыд, сказать:

– Я у тебя забыла сумку.

И шли назад, уже молчком, оба пунцовые, как раки, брали сумку, он малодушно снова сунулся за ней, но когда разошлись двери лифта, она, уже не сдерживая лютой немочи минувших страшных суток, повернулась к нему:

– Знаешь, кто ты? – и с не меньшей, чем ночные страсти, полнотой вложенья плюнула в его красивое лицо.

Но что ему? Утерся очередным самоколупательным стишком – он как раз собирался перепоступать в литинститут и набирал эмоций. А ей крестным и немыслимым путем надо было возвращаться в новую семью и снова что-то лгать и не краснеть; и она лгала и не краснела, что прозанималась допоздна в общаге, не заметив времени; не осмелилась так поздно возвращаться и звонить, – но верил ей теперь один сынок. Мать, главная идейная и кадровая власть семьи, отсюда заложила в сердце прочный кукиш недоверия, который ей до самого конца так и не удалось разогнуть.

Она получила все пятерки и одну четверку. Что хоть несколько и подняло ее подмоченные акции в новой семье, для перевода оказалось недостаточным. Перевели двух только самых крепких блатников; старик, как видно, был последний рыцарь на грибнице, остальных так запугало развернувшееся как раз круговое наступление порядка, что все ее мольбы и уже неподдельная готовность дать любому стервецу не увенчались никаким успехом.

Пришлось давать спасителю – в который, в третий уже раз, только уже прямо обратно первому, разыгрывая несуществующее, окончательно рассовмещая творимое изображение и суть. И в результате главное сокровище, которое она так рьяно, всей честью и не честью берегла, ушло за фук – как Колобка, сожрали по кусочкам. Но кто обкутермит такой базар-вокзал?

 

Видимо, она все же не зря дорожила этой вроде чисто символической, принципиальной человечьей принадлежностью. Принципиальность – вообще в людской крови. Матерый зэк выкалывает на ручищах: «Не опозорю вас работой», – и не позорит никогда, хотя раздели его нетрудовой доход помесячно на срок отсидки, выйдет мизер, в тех же героических краях на вольном найме больше б заработал. То есть не легкой жизни ищет, трудно бережет свой принцип. И лагерная ходка даже в чем-то, может, его, как поход к святым местам у мусульман, стихийно укрепляет. Другие из той же тяги к принципу, к железному хозяину ностальгируют сейчас по сталинизму, по золотой поре, когда праздник был праздником и всенароден, как война, война – войной, а труд – трудом, и в угол тоже ставили на всю принципиальную катушку. Трудно, говорят, жили, но празднично, принципиально. Не верю, чтобы этот лютый праздник был, как сейчас врут, чисто аферным порождением кучки злых уродов. Великий прозорливец отворил, как жилу, мощный конструктивный зов принципиальности. И, может, не перегни в каком-то месте свою палку, еще мы долго были б счастливы. Поскольку смерть, если и зло – не худшее, во всяком случае терпимое в природе. Предательство – вот что не знает снисхождения. Ужасный тип Иуда, самый плохой человек на земле, даже отбеленный от всех других грехов, обвиняется в единственном: христопродавстве. Как показательно, что не убийство, не разбой, не что-то еще из откровенной и широко представленной в нашей родословной уголовщины – а именно этот, даже мало решающий по ходу дела бытовой проступок стал нарицательным для самого дурного на земле. При этом груз вины таков, что даже не требует какой-то внешней кары: предатель самоубивается, и купленный на его сребреники агробизнес нипочем не может их отмыть и производит до скончанья века что-то страшное. Но штука в том, что и Иуда в высшей степени принципиален. Из дела явствует, что действует, как сам Христос, из принципа – коли такой уж дан ему в сюжете. И, больше заботясь о последовательности своей роли, чем о последствиях, все-таки свой, не менее отчаянный, чем Христов, поступок совершает. А мог бы просто повитийствовать как Петр, уйти в кусты и никого не целовать. Но уж такой чудовищной измены – самому себе – не мог помыслить даже этот всеохватный миф.

Стало быть, жизнь приемлет все: и мир, и меч, – не приемлет только одного: деструктивности. Всем на ее широком поле разворот и честь: и Цезарю, и Бруту, и Манон Леско, и смехотворному во всем кроме великой преданности избранным эмблемам Дон Кихоту. И Чичиков становится по-настоящему противен лишь тогда, когда пытается перековаться – за что его и жжет ревнивый автор. И значит, добро и зло не в добре и зле, таких же полюсных, как углы бойцов на ринге – а только упоение в бою, в священной схватке шельмы с шельмой, и дайте ж развернуться! И то: сколько поныне за колючей проволокой тех же шельм – и все кремни! Вот только не заметно что-то равного числа закоренелого порядочного контингента. Может, из-за того, что темный лес в мозгах пилить сподручней всякой темной силе – вот и не переводятся принципиальные антигерои. Где же герой? И кто он, как понять? Моя подбитая вояка, она – героиня или анти? Могу сказать одно, что здесь, в итоге ее девственной утраты, в ней происходит, как мне кажется, какой-то слом. Досюда мне лично в ее облике светило даже что-то симпатичное: какое-то своеобразное достоинство, какой-то низовой, плебеистый напор, даже какая-то порядочность, хотя бы по отношению к себе – а это уже вещь немалая. Но вот дальше все как-то сыплется. Не только пьянеющая речь, но и сами ее мотивировки теряют подкупающую вразумительность и логику. Взять хоть рождение ребенка: зачем было его рожать, если спасители, как она же утверждает, оказались с ходу такими сволочами – а ниоткуда не следует, что шаг был надиктован невозможностью аборта. Необъясним и этот их семейный сволочизм, с которым они выпихивают ее затем с дитем на улицу – коли она действительно за все сожительство формально не была грешна. Да, там потом всплывают письма – веская улика. Но все равно непостижимо, почему спаситель, если уж назвался таковым, не настоял на браке сразу, все оттягивая на материнском поводу гуманный акт – довольно все-таки, по ее положению, бдительность бесчеловечная… Видимо, для нее в самой символике потери и заключился этот деструктивный элемент. Проще говоря, сломали, стервецы, хребет: живое ж дело хрупкое, можно так обидеть – не поднимется. Но почему, хочу понять, мы все какие-то обиженные? Где человек – там сразу темное царство, море зла, мильон терзаний, кайлы и стрелы, оскорбления судьбы. Обезьяны, кони, если их не драть зазря, радостней живут, принципиальней – и, главное, ни в каких колючих зонах и кнутах под это не нуждаются! Так надо ж было подниматься с четверенек!

 

Итак, она сама тут твердит о какой-то смене вешек: якобы прежние утратили вдруг всю заманчивость, смертельно потянул обычный доморощенный уют, животная уверенность в куске и крыше. И она, едва поняв, что забеременела, с головой ушла, как в монастырь, в будущее материнство, кухню, нерасписанного мужа. И даже, занавесив таким образом свою звезду, попробовала, на правах ночной кукушки, заразить его звездным недугом. Но куда там! Дневная клушка все в этом доме раскуковала наперед, его максимум можно было при желании перецепить с подола на подол, но пристрастить к чему-то самовольному – ни в коем свете. Он был типичный и тепличный паинька, даже без признаков дворянской фронды, за которого всю жизнь все раздвигала маменька своей могучей, как бульдозер, грудью. Стыдился папиного блата (папа сидел в главке как раз над его службой) и тратил этот блат не на форсаж карьеры, а на мелочное крохоборство типа летней профсоюзной дачки, загранпоездки, внеочередного дефицита и т. п. Зато в кровати вел себя как пионер. Разглядывал ее, как невидаль, при всех огнях (когда, естественно, родители не дома; мама б не простила), изобретал одна другой дурней радости и позы, в которые ее, значит, загоняла жизнь, а его – вот эта нерастраченная, с головой ушедшая под юбку творческая прыть. И вся его пытливая любовь, неверность коей ей потом вменили в счет, была де только неутертой вовремя охотой дорвавшегося до заветной щелки недотепы. Он и сам сознался по наивности: так, с глупой юности, когда его еще лупили в школе и запрягали в хоровые пакости, в мечтах и ждал: будет сидеть красивая девушка, одна и плакать, он подберется, эдаким клещом наоборот – цоп и спасет. И вот – везет же дуракам, но хоть бы не до такой буквальной степени! – дождался!

По правде говоря, она сама не знала, кто из троицы отец. И хоть легко уверила спасителя, что он – мать, кажется, с самого начала была убеждена в обратном. И все дрожа своим ревнивым выменем, чтоб с родовой норы не перепало неродному, заявила так: куда спешить? Спешит тот, кто торопится. Мы же не знаем, откуда она пришла; пускай сперва родит – там, поглядя, обженим и пропишем. И она с такой же безалаберностью, как с Принцем – но там еще могу понять: любовь, а тут уже никак – не стала домогаться своих прав, доверилась авосю.

Роды оказались преждевременными – для любого случая.  Мальчонка был похож на нее одну – и только. И исполнение брачного обета отложили до наступления большей ясности.

Она бы все равно докуковалась своего: спаситель так к ней  приохотился, что рано или поздно уломал бы узаконить их и мать. Все снова уничтожил Принц с его мозгами и страстями набекрень. В котором сперва взыграло запоздалое, как у всех не знавших лиха баловней, раскаянье – а затем, когда лихо грянуло, и вся безумная, уже во благо искупления, любовь, вот тут-то и накрытая из главного калибра вздорных сил судьбы.

После ее плевка они месяца три обходили стороной друг друга. А потом, уже весной, он подстерег ее на самом первом месте встречи. Но в глазах теперь плясала не шкодливая цыплячья трусость, а черт знает что: какая-то безвыходность, поломанность, тоска. Рыпнулся с одним словцом: «Прости». За что? Ребенок, поломавший из увлекательного озорства любимую игрушку, конечно же, не виноват и сам подавлен неумышленным злодейством: и не хотел, или хотел не так, не пакостно – а вышла пакость! Хорошо, когда отеческий ремень подкинет вовремя прозренье: игрушку надо берегчи. Ему давали новую. Не потянул одну учебу – пхали в следующую; одну девчонку испоганил – непочатый край других. И добрые, безбедно одаренные от рожденья руки превращались, как у сказочного, не виновного в самом себе злодея, в крюки: к чему ни прикоснутся, опаскудят обязательно. Он сам не мог вырваться из заколдованного круга неосуществляемых возмездий, где каждая мелкая поганка неизбежно дорастала до большой – и сходила с рук без тени воздаяния. Можно было сколько угодно бить баклуши, куролесить, пачкать, лгать; да, где-то там – но где? – все зло моталось на незримый ус, но в каждом именно конкретном случае никакого памятного завитка, как в море борозды, не оставалось. И хоть эта гладь всегда в конченом счете выходила гадью, какое-то порочное устройство человеческой природы не позволяло, вопреки известному барону, выдернуться через собственные кудри. Требовался, по-архимедовски, какой-то внешний рычаг. Поэтому, видать, и он, как недополучившая необходимых доз науки задница – к ремню, как изведенный шоколадностью пайка цинготик – к грубой пище, – стихийно из своих мотаний по учебам, хатам, кабакам тянулся к ней. Недоставало, чтоб прибиться окончательно, какой-то, может, последней вразумительной затрещины, хорошей трепки.

Но как было ее задать, если он мотался на сверхпрочной, как морской канат, родительской пуповине, а она сама еле держалась на своем неверном волоске! Ответила: «Иди ты к черту!» Она не сомневалась: был бы хоть малейший пятачок, куда поставить ногу, чуть времени – уж прикрутила б жеребца! Брыкаст – да ей как раз такой и впору!

Но пятачка не было. Все лето прожили на даче; она, отгородясь от нелюбезной псевдородни холстом, писала с пузом перестроечный сюжет, большое полотно под названием «Родители на даче». Фигура в центре – сам герой в погибели от сладкой жизни, тут – гости уже вдрызг, тут – только позвонили в дверь, дверь нараспашку: «Заходите!» – и видно, как уже кренится к неминуемому родовой вазон… Занятное художество; жаль, это все, по ее словам, утратилось на стадии ее последующих скитаний…

А прототип меж тем, по долетавшим слухам, действительно спивался, хуже того – скуривался. И вместо следования в литинститут удрал с какой-то киносъемкой к среднеазиатам, ближе к травке. Она гуляла в осеннем сквере с малышом, помалу приходя в себя после тяжелых родов и еще более тяжелых послеродовых баталий, мысленно твердя себе: «Вот есть сын, жилье – и слава Богу. Все люди – сволочи, это понятно, ну и что? Ведь подбирают даже бездомных щенков, кошек на помойке. Не выбросят же туда маленького человечка только за то, что у него отцы – такие подлецы! Не он же и не она в этом виноваты!» Тут-то он, легкий на помине, и возник. Пожухший, как осенний лист, смешавший вконец исходную свежесть лица с противоестественным синюшным отпечатком. Она не вздрогнула, не удивилась: ничего другого и не ждала от его безумной и бессмысленной, только на вид лакомой, свободы от всего. Спросил, стараясь, как перед сержантом, дышать мимо:

– Кто?

– Сын.

– Нет, отец?

– Ты. Счастлив? Может быть, усыновишь?

– Я просто мразь.

– Да нет. Ты сам – сынок. Пожизненно. Вы все тут в Москве – сынки. У нас прилавки голые, чтобы у вас все было. А что толку?

А где-то через пару недель его забрили в армию – то ли благодаря нашествию новых порядков произошла осечка с папиной рукой, то ли сам набился – неизвестно. Явился в тот же сквер, уже и без былой кудрявой силы, сказал, чмокнул обоих – и ушел. А еще через полгода пал от душманской пули за понюх век не снившейся ему, безжизненной земли в ущелье Кандагара.

А все эти полгода он писал ей до востребования – только ей, не отцу, не матери – и пока входил там в разум, она его здесь лишалась начисто от этих писем. Ее накрыли со всей связкой. И когда он писал, как чувствовал, перед самым концом: «Любимая! У нас дожди. Все, что у меня есть в жизни – ты и сын. Мне страшно не того, что здесь, а что если б я не попал в этот сюр, то никогда бы не узнал, зачем живу. Теперь я знаю. Только бы дожить!» – она стояла на не менее скалистом для нее столичном тротуаре, опять без крыши и прописки, только уже не одна – сам-друг: вместо мольберта на ней висел теперь этот маленький и мало в чем повинный человечек.

 

На этом месте снова хлещут слезы, половины пузыря как не бывало; я отправляюсь за водой на кухню, и старуха, до этого все молча злобившая глаз, неожиданно вступает в разговор: «Вы из милиции? Я ничего не знаю». –  «Чего вы, бабушка, не знаете?» –  «Ничего не знаю. Я ей сказала: будете драться, сквернословить – убирайтесь. Она говорит, муж. Какой он ей муж, проститутка! У ней тринадцать паспортов – и все фальшивые. По трое суток дома не ночует, кавалеров водит! Сейчас развели эту демократию, а я так скажу: просто люди совесть потеряли. Не люди, настоящее зверье, таких не штрафовать, а стрелять надо, вот тогда будет порядок. У меня самой брат в органах служил, шофером, в тридцать восьмом его забрали, потом выпустили. Вот страх-то в людях был, не как сейчас!.. – И вдруг сама в слезу: – А я для того век прожила, всех родственников похоронила, чтоб меня на старости погаными словами обзывать? Ведь тоже живой человек, больно! Не думают, что сами старенькие будут! Чтоб их тогда родные детки так же прокляли!..»

Я возвращаюсь от старушьих колких слез к младым, пою ее водой, она, глотая, точно в забытьи повторяет несколько раз одно: «Бог наказал за ложь!» Неясно, какая именно имеется в виду, но сама выламывающаяся из всей предыдущей совокупности причин мотивировка наводит меня на один более общий, не знаю, насколько справедливый домысел по части такой трудно объяснимой всей сумбурной повестью загадки. Все-таки трудно, взглянув пошире, обобщительней, понять, почему эта талантливая лгунья и красавица так в целом бездарно просадила свои блестящие задатки – когда другие с меньшими выигрывают сплошь и рядом, что называется, по трамвайному билету? Может, как ни странно прозвучит, как раз из-за этого чересчур глубинного корешка ее атавистической “порядочности” – который ей, несмотря на весь неправедный стартовый расчет, так и не удалось в корне вытравить? Конечно, не сказать, чтоб эта коренная праведность как-то б уж слишком била из ее поступков. Но сами термины: «Бог», «наказанье», «ложь», – и перечеркнутые отдают каким-то непростительным анахронизмом на этажах сегодняшней лихой застройки. А мир глазаст, наш подлый мир, в котором припевают жорки-композиторы – а он еще далеко не самый певчий! – и зорко видит, отторгая на корню, не свойское. Несется к своему каким-то уже совсем другим, коньковым ходом, легко опережая тех, кто во вчерашней технике хотел перепетлять, перелукавить эти сучьи петли жизни.

 

Короче, подбираясь к финишу, с дитем в одной руке, в другой с сумкой, на дне которой залегал последний козырь в этой ожесточившейся не по ее вине игре – любовные приветы с того света – она приходит в принцев дом. (Здесь неувязка: судя по рассказу, получается, что выгнали ее еще до смерти Принца, а приходит она уже после.) И выкладывает всю как есть – ну разве без каких-то лишних, как партийная газета, устрашающих зазря моментов – правду. Она сама не знает, кто – из двух – отец. Но Принц был прежде, чем спаситель, и она мечтала, чтоб был он. Письма доказывали, что их автор считал только себя единственным виновником всего, а крошку – собственной во что бы то ни стало: значит, правда – здесь. Они распорядились с ней по-царски. Отец, ошеломленный двумя почти одновременными вестями об утрате и находке, пустил в ход все возможное и невозможное, законное и беззаконное, и ее сделали женой покойника. Ребенок получил по новой благородную фамилию и отчество, а она – однокомнатный кооператив, предназначавшийся бойцу бессмысленного от начала до последней вспышки фронта. Итак, хрустальная мечта сбылась, как в сказке – по трамвайному билету. Но жизнь и смерть уже втесали в эту сказочность свое.

И дальше из ее речи, стремительно теряющей осмысленость, как самолет-подранок высоту, могу извлечь лишь следующее. Новоиспеченные дед с бабкой не отмахнулись только дорогостоящим жестом, приняли на полное довольство малыша, отпахнули ей все двери к продолжению учебы, даже примостили на полставки без работы при каком-то художественно-лотерейном обществе-халяве. Но, видно уж, какой-то роковой заряд, сродни заклятию Великого Могола, сидел в каратах этого семейства. С ней, вроде б уж, не в пример парниковому оболтусу, закаленной – или тут уже перекаленной? – на всех открытых почвах и грунтах, тотчас по осуществлению невероятного – вселению в свою квартиру – стрясается тот же дурной эффект златого парника. То есть все по боку, вино рекой – говорит, иначе не могла забыть любимца, который в одиночестве ломился страшным призраком в ее де слишком впечатлительную душу. Возможно, так оно и было, и виновный, как всегда, мертвец – но тут, как понимаю, она и взяла реванш за все по части самых смачных наслаждений. Одного не пойму: она ли к тому времени уже настолько вывозилась в жизненной коросте, что при всех своих наружных и квартирных данных не могла ни в ком из хлынувших на ее судорожный праздник зажечь порядочных намерений? Или ей самой так омерзопакостили все на свете мужики, что не могла сама ничем такими зажечься и, как свинья, искала только грязи? Увы, и само материнство, спасительный природный круг, вышло для нее порочным кругом. Ребенок, только дополняя основной сумбур, попеременно представлялся ей отпрыском всех троих, раскалывая душу между ненавистью, гибельной любовью, просто тупой досадой на никчемную обузу…

Кончается ее непродолжительная, всего в какое-то полугодие чисто скотской радости фиеста плохо. Откуда ни возьмись – подозреваю, что как раз из того неувязанного промежутка, где озверевший за своим камнем моджахед кончает Принца – являются Сашок с фашистом. Здесь ее закувыркавшийся рассказ вовсе роет носом землю: вздор полный о каких-то негуманностях со стороны новой родни – хороша негуманность, отвалили хату, какой ей за три жизни не купить! Но впечатление, что здесь – не в бочке дегтя, в ложке меда! – она и тонет окончательно: никакой народностью, кристальностью, даже элементарным эгоистическим расчетом, как на заре ее борьбы за сладкое, не пахнет. Что ж мы за остолопы, за такой народ, что только способны на свое величие в войне, в разрухе, в голоде, в кнутах! Пока война, огонь, сама борьба за сласть – все в высшей мере героически! Народ, как одержимый моджахед, голыми грудями ходит на штыки, наркомы мрут от честности на хлебе, конструктора прямо в казематах изобретают бомбовозы поубойней тех, что строят в условиях, близких к райским, во свободном мире. И только стоит чуть дорваться до послабки, всё: наркомы – жулики, народ – свинья; какой изобретать –  не могут в море разойтись два корабля; где гениальные сидельцы – лабухи в науке!.. То же и с ней: пока барахталась в грязи – экзамены сдавала на пятерки. А пересела в князи – как отрезало, взяла какая-то эпидемическая мозговая лень: не то что раскрыть книжку, мольберт – просто стащить на лекционный час задницу, ретивую в других боях, стало трудней, чем две пудовые гири.

И вместо того, чтобы этим надрываться, она с фашистом и Сашком на лапу затеяла такую просто бредовую, если не бред рассказ, аферу: сменять кооператив, который все равно не дал ей счастья, на коммуналку в доме под снос с какой-то охрененной компенсацией. А там ей, как вдове бойца с дитем, за часть навара – государственную двухкомнатную; жить покуда у фашиста. То есть как бы по второму разу выиграть на тот же трамвайный номер! А дарителям дескать не все равно, как оприходуется их трофей: она уже успела с бессмысленной пьяной жестокостью им ляпнуть, что отпрыск вообще не принцев и не пиявьте душу, – нанеся сокрушительный удар по их фатально невезучим планам вывести потомство хоть не из родного, так подметного яйца. И тут до них доходит, какого дали дурака, пригрев на груди яйцо змеи – не утешенье светлой памяти по идолу, а чистое кощунство! Тогда они выкладывают ей на руки это самое утешенье и в два счета аннулируют квартирный дар; фашист читает снова свой стишок, и она, чересчур поздно протрезвев, опять, как в заколдованной игре, возвращается в начало круга – нажив в итоге эту фрагментарную кроватку и ворох пестро-ярлыкастых детских шмоток.

Какое-то время затем она пытается цепляться за былых приятелей по бражке, перемещая уже малость подраспухший скарб с дачи на дачу, пробуя что-то завязать заново, какие-то бесплодные попытки пересуда с уже не размягченным, а ожесточенным в горе всесильным кланом – вот где взяла терновая похмельная тоска за те умалишенные полгода! Все требовалось срочно, крайним счетом завтра или даже, как любит выражаться наш общий спех за вечно отошедшим поездом, вчера: работа, крыша, деньги, ясли для ребенка. Но вся погоня вослед уже недостижимых льгот разыгрывалась по одним и тем же нотам: свиданье с нужным мужичьем, еще по рюмочке – такси оплачено! – обещание чудес, но только через койку, койка – и конец всем обещаниям. Хорошо, если сбывалось хоть такси: до первой станции метро проехаться – и на остаток с подорожных все житье на пару с еще, слава Богу, бессловесным крошкой. Который тем не менее, к неописуемому материнскому отчаянью, рос на глазах, вымахивая в главный камень преткновения: уже и страшно бросить одного, первым делом пытался – весь в нее! – осилить свой штакетник; и крест, как вычеканивалось все ясней, всему устройству, даже в дворники: закон о лимите, с дитем – непрошибаемо. И тут она несет такую дичь: кормила самым лучшим, только с рынка творог, ягодки (когда кормила? и кормила всю дорогу не она), а на ее город выпала какая-то зараза из Чернобыля (по карте – топать-топать!), и у всех маленьких детей там стали лезть волосики. И потому когда вконец отчаялась что-то сыскать, с очередной дачки попросили, просто не могла везти так щепетильно вскормленное чадо восвояси. И понесла его в приют.

Правда, думала, что не донесет. (Тут опять хлещут вообще обильные в этой плачевной эпопее слезы.) Не хотела жить. Может, поэтому и донесла, безжизненно. И после, значит, снова захотела – с самой дикой, безобразной силой. Но, с одной стороны, что-то в ней, говорит, как обмерло. С другой, наоборот, возник какой-то ненормальный зуд, безумное желание забыться – казалось, за стакан сивухи грузчику б дала. А с третьей – кинула рассудком: ну что так, в самом деле, раздавать: за пшик, отвоз на тачке, чтоб даже если выбить этим – что? Прописку дворника с пешней, оранжевого жилета на Савеловской дороге? Ну и – тут за подробностями отсылаю, кто не смотрел, к нашему фильму, там их навалом. Только еще одна деталь: дела пошли обратно в гору, но весь вкус к алмазам пламенным, палатам как-то вконец иссяк. И как сняла, хоть наконец за свои кровные, без одолжений, эту комнатуху у карги, так и не стала уже искать лучшей… И кстати только тут я подивился на их странный симбиоз: вот тоже чудо старое! Хает свою жиличку, продает с пол-оборота, а не гонит! Чего ж ей – одинокой! – надо: этот хай, или деньги под матрац, или еще что-то, непостижимое из ее устриц-глаз?

В общем вот так, без помпы, походя – устала ль она к этой точке разговора, или к этой точке жизни – и происходит то, что происходит. Чудно, как переметен мир! Вчера еще: не может быть! только не со мной! у, проститутки, бюрократы! А нынче глядь – и сам не заметил, как уже здесь, за сволочной чертой, и невзначай перенимаешь здешние законы жизни, пафоса, морали. И это «у» – уже на тех, по ту сторону черты, прилавка, мира. Принципиален человек, но и живуч отчаянно! И даже не поймешь, чего в нем больше, принципа или живучести, сходящихся в одном этом крылатом «у»!

Но тут, после пары слабо ненавистных слов в адрес старухи, ее рассказ и выдыхается. Глаза просохли, смотрит тупо, словно запамятовала, с чего начинала и для чего. «А дальше?» Так же отрешенно жмет плечами. Ничего. Ездила к матери. «И что с ней? Пьет?» Пьет. «А братец?» Сел. «А остальные земляки?»

Математик отбыл безадресно – по приглашению в тот зарубежный край уже не на ученый слет, а навсегда – так, значит, и не смогши сладить здесь свой принцип с жизнью. Оставался один единственный – к кому она и ткнулась блудной возвращенкой. А он, оказывается, уже откуда-то о ней все знал – или прочел чутьем всесильной ревности в ее глазах. И с ходу отвесил ей точно такую же плюху, как на памятных московских росстанях. И ей эта плюха показалась слаще самых сказочных привад на свете – потому что остался хоть один, кто протащил хоть это сквозь все в мире дикой жизни и нелепой смерти, коль уж ничего другого протащить не удалось… Ну а затем приехал сюда с этими неважнецкими картинками и, видимо, уже неотделимой от них страстью к алкоголю. И пошло: нахлещется – и в бой, расписались – ничего не изменилось.

– И бьет – заслуженно?

Нет. Конец оптимистический. Они уже решили обменять его жилье на другой город, ближе к его родителям и подальше от старых катастроф, открыть там оформительский кооператив, уже все на мази, заминка только за бумагами. Поэтому она и просит не показывать ее: увидят на новом месте, может все накрыться, сейчас и так жмут кругом кооператоров… Все этот кабак проклятый, как чувствовала, что не надо было идти, он затащил. К ней сунулся один клиент, он выступил, она хотела развести – и схлопотала; тут как раз облава. Просто не стала в милиции ничего говорить, чтобы его не путать; ее там знают, такие сволочи, туда же путных не берут, какую-нибудь пакость сотворили б обязательно… Сама б давно отсюда соскочила – малыш вяжет руки. Он орет тоже: забирай! Куда? Она ж не сволочь, неужели, были б ясли, не взяла б! И так чуть не каждый день ездит в приют, там его за бабки подкармливают, выдают на руки. Даже лучше – пока у них тут кутерьма; главное, скорей докончить, выехать отсюда, столько стерпели – так еще немного…

Я спросил:

– Сколько ж тебе сейчас?

– Двадцать один.

 

Мы так решили, что убыль невелика, и выбросили эти кадры.