ПЯТЬ ШАГОВГлупо сказать, но я грущу по Нинке. И вспоминаю ее все время в одной позе – позе выходящей из воды Венеры, когда она, прикрывшись вместо длинной космы ворохом одежды, уходила в душ смыть тем же влажным делом шанс недозволенного зачатья. И тогда в ее обезоруженном взоре невольно проступало все: и сокрушенная надежда, и запоздалая стыдливость; и мне в каком-то тоже бессознательном порыве, как при вспоминанье и сейчас, хотелось вскочить, удержать ее – но каждый раз эти короткие пять шагов оказывались непосильней тех безумных тысяч, что мы отмахиваем за жизнь попеременно то в том, то в обратном направлении. Но впрочем длилось это все недолго. Через пять минут Нинка возвращалась уже одетая, устранив вместе с помарками в косметике и сердечную брешь, и своим уязвленно-язвительным тоном говорила:– Ну, пора встать и проводить домой любимую девушку!И я, проглотив остаток фантастической мечты, вставал и одевался под ее пристальным взором: один раз мне все же удалось ее надуть – я незаметно надел разные ботинки, что вскрылось только у метро и тем спасло меня от принудительного ритуала провожания. Но с тех пор она всякий раз сама тщательно поверяет перед выходом мой гардероб, из которого, кстати, модный шарф с кепочкой – ее подарки. То есть они ей где-то были облюбованы, добыты – и затем ультимативно предложены к оплате: сам я, конечно, нипочем не стал бы тратиться на эту ерунду. Но ей иначе со мной «стыдно». Ей вообще всегда со мной «стыдно», из-за чего мне и пришлось однажды, все же подцепившись на крючок, сопровождать ее на пять шагов сзади – но об этом впереди…Итак, уверясь в моем внешнем виде, она еще на всякий случай проходится щеткой по сомнительному месту, и мы пускаемся в церемонное путешествие. На самом деле это чистой воды блеф и издевательство: никакие опасности в пути ей не грозят, а что до самой галантности, навряд ли б и самый неразборчивый ее любитель покусился на такой суррогат. Но Нинке как раз потому и нужен этот непременный взнос, что я плачу его так неохотно; и я крепко подозреваю, что будь наоборот, уже мне б приходилось выторговывать то же втридорога… И вот мысля про себя все это, я начинаю все больше разражаться внутренне и закипать, клянясь наконец поставить точку ее вздорной власти. Но Нинка и это все прекрасно знает, и тут у нее тоже свой тонкий расчет. Когда я уже зол донельзя – а большая часть пути пройдена, она как бы вдруг замечает мое неудовольствие:– Если тебе так со мной противно, можешь возвращаться. Обойдемся и без этих жертв.И я по какой-то извечной мягкотелости, по тонко задетому благородству, по, наконец, сожалению к уже проделанному, которое тогда теряет всякий смысл, скольжу малодушно на попятную:– Ладно уж, раз поехали…– Спасибо! Я всегда знала, что великодушие – не ваша черта. Только вы умеете так все испортить!И она отворачивается с такой неподдельной обидой, что в конце концов ее желаемое удается: меня и впрямь берет какое-то раскаянье, роли меняются, теперь щечки дует она, а я до конца пути искупаю свою вину. После неоднократных попыток этого мне все же будет прощено; в знак незаслуженной и еще подлежащей воздаче милости Нинка подставит напоследок губки, нечаянно прижмется ко мне своим юным телом, которое, она знает, я люблю – и дождавшись, когда во мне вспыхнет язычок новой страсти, внезапно, словно лишь тут вспомнив о времени, раззаключит объятия и с небрежным «Чао» удалится в свой подъезд. И я с необъяснимой переменой в чувствах потащусь уже изрядно поредевшим транспортом назад.Познакомились мы с ней в баре на бульваре: сидели две симпатичные девушки с каким-то вовсе не бульварным видом, я к ним и подошел: – А можно угостить вас шоколадкой?– Мы такой шоколад не едим.– А какой едите?– Горький. Здесь не продается.Я сказал: «Не может быть!» – поставил на их столик свой коктейль и отправился на поиск аномальной сласти.Потом уже Нинка мне призналась, что первое впечатление я произвел отвратительное. Во-первых, у меня была расстегнута лишняя пуговица на рубашке, во-вторых, предлагать ради знакомства шоколад – верх неприличия; в общем не успел я к ним подойти, как уже скомпрометировался со всех сторон. И лишь благодаря их ангельской терпимости они меня не отшили тотчас и опрометчиво поддались на «вашу демагогию».Но тогда я, признаться, ничего кроме их неважного аппетита к моему угощению не заметил. И дабы как-то исправить незадавшийся дебют, завел речь о театре – что в свое время мне и вышло самым скверным боком. Я сказал, что сегодня первый раз задолго ходил в театр, на «Марию Стюарт» во МХАТе – и мне там не понравилось.– Видимо, это оказалось не по зубам вашему интеллекту?На что я не без легкой позы и слегка приврав для верности ответил, что мой интеллект знаком с этим произведением по оригиналу и двум переводам – что, кажется, произвело некоторое впечатление.– Так что же вас тогда так разочаровало? Или вы по неосторожности перебрали пива в буфете?Я сказал, что мне не понравилась больше всего сама героиня. Ей столько лет и она такая мымра, что когда в первом акте честный Полет зачитывает список ее гражданских и интимных прегрешений, невольно принимаешь его сторону – и все остальное делается уже неинтересно, а отчасти и не вполне пристойно. И вообще кино лучше: раз техника экрана позволяет являть жизнь в ее реальном виде, зачем еще волочить пыльный занавес и чесать левой рукой правое ухо?Тут с Нинки живо слетел весь фасон, и она в своей категорически-непримиримой манере, так сперва меня очаровавшей, рьяно стала доказывать обратное. На меня обрушился целый град изотерических названий и имен, уже сам перечень которых внушал неодолимую симпатию к их юной защитнице – да еще с таким милым, сгоряча расцветшим личиком. С тем невзначай пошел в ход и незаслуженно обиженный сначала шоколад; заметив, что более молчаливая подружка уже со скуки дососала свой коктейль, я предложил им все восполнить за мой счет – на что и получил уже чуть более милостивое позволение.Но пока я ходил к стойке, у них, видно, произошло какое-то свое пересовещание – и не успел я, вернувшись, нащупать новую нить разговора, подружка объявила, что спасибо за компанию, но им уже, к сожалению, пора. Тут-то я, на свою голову, и кривильнул душой. Не найдя с ходу лучшего предлога взять у Нинки телефон, я поспешил задним числом признать, что, возможно, в вопросе о театре не совсем прав, сужу как дилетант – и был бы рад сводить ее на хороший спектакль, чтобы она взамен мне разъяснила, что я там недопонимаю.– А вы можете свободно доставать билеты?Я, разумеется, ответил «да» – в чем не было по сути большой лжи. Билет во МХАТ я действительно достал довольно просто: повыкликал всего-то с ничего у входа и оказался чуть проворней стоявшего рядом. Потом, кстати, усидев там не больше десяти минут, и вернул его за так менее ловкому ловцу, в итоге чего выиграли оба: он получил желанное явление на сцене, а я, попав так в этот бар – в жизни.Но мы не пошли в театр. Живая Нинка была мне интересней во сто крат любых сценичных представлений. Мы пошли в кафе. Белая скатерть, шампанское, это трепетное «вы» на грани еще более трепетного «ты» – и чего-то еще более трепетного… Я, выйдя как из леса из своих трехмесячных трудов над диссертацией, чувствовал, что стремглав влюбляюсь в каждый ее жест, каждое словечко легкомысленного жаргона: «типичное не то», «как для себя», «это второй вопрос», – лишь оттеняющие ее неподдельную реальность. А пуще, конечно, в юную фигурку, девичью грудь, куда самой природой должен быть вложен чудесный дар, слишком хрупкий и нежный, в отличие от нашей несжимаемой основы, чтобы не прикрыться защитным слоем этой мимикрической дрянцы… Оказалось, слегка для меня неожиданно, что Нинка уже окончила институт и работает в управлении, работа дурацкая – каждый конец месяца сводить на бумаге несводимые концы, исходя тупым бездельем в промежутках. И эта обреченность трепетной девичьей души тупой служебной прозе как-то еще больше тронула меня, захотелось тут же чем-нибудь ее утешить, вознаградить – жаль, больше двух порций мороженого она никак съесть не могла… Мы говорили, говорили, даже не заметив в порыве безотчетного согласия, как пролетел весь вечер. Нинка скромно разрешила проводить ее домой, и я с жадным восторгом изголодавшегося окуня перед любовно выточенной блесной ринулся на эту так всегда манящую сперва дорожку.Потом мы встретились еще пару раз, ходили в кино и на выставку, где Нинка впервые попробовала преподать мне хорошие манеры. «Не шаркай!» «Не показывай пальцем!» «Громко не говори!» Признаться, меня сперва это даже умиляло – как всякий знак неравнодушия со стороны небезразличного тебе существа. Я даже искренне старался под нее подстраиваться – но у нее был какой-то зверский дар деспотизма: чем больше я уступал, тем большего требовала она. И на какой-то стадии этой смехотворной поначалу борьбы я ощутил себя сороконожкой, теряющей в итоге обучения ее ходьбе всякую двигательную способность. Ну а в природе с такими особями известно, что бывает. И как знать, может, не перегни она в своем месте палку, был бы я склеван, за милую душу, и не маялся б теперь этими бесплодными воспоминаниями!Ну а тогда я сам, по ослеплению всякого нововлюбленного, шел на ее заботливом поводу. Тем более и правда замечал за собой эту «расстегнутую пуговицу», что то и дело доставляла мне всякие маленькие и большие неприятности.Когда я только пришел на нашу кафедру, то совершенно неумышленно ошарашил всех тем, что стрельнул закурить у нашего директора. Мы с кем-то спорили в коридоре, курево вышло, он шел мимо с сигаретой, я и спросил – и эта вольность стоила мне лишней пары месяцев стажерства. Этот случай потом рассказывали как анекдот; Марья Максимовна, замзавкафедрой и моя научная руководительница, устроила мне целый разнос: больше всего ее бесило, что я никак не хотел признать свою вину: «Все-таки в следующий раз думайте, прежде чем что-то сделать!»Это тоже в своем роде уникум, похлеще Нинки. У нее степень и «пятнадцать лет в науке», но вся наука для нее – ряд каких-то бородатых цитат, подлежащих строго механической перетасовке. Когда доходило до того, чтобы высказать свое мнение – случай редкостный! – ее реченья страшно напоминали выдержки из вузовского курса этологии; перед всяким эмпирическим действием она испытывала какой-то прямо суеверный страх. Одно время мы с ней часто цапались по этому поводу: «Чтобы иметь такие идеи, надо быть Мечниковым или по крайней мере Беловым!» (Наш покойный заведующий, настоящее светило, и меня поражало, как такой ум мог при себе держать эту начетчицу; впрочем с ним под конец уже мало считались.) Или: «Вам сейчас надо думать о своем прочном месте, а не лезть в дебаты!» – «Но ради них я сюда и шел!» – «С таким поведением, да еще с такой темой, как ваша, далеко не уйдете!»Для нее это было именно что-то «еще»; порой мне вообще казалось, что у нас не научная кафедра, а какое-то бюро прогнозов с легким этологическим уклоном. Единственное, что ее волновало – это «климат в коллективе», «климат в министерстве»; целыми днями она куда-то ходит, принюхивается, вздрагивает на каждый шорох из приемной. Впрочем мне, может, и грех жаловаться: будь она столь же въедлива по научной части, мне нипочем не протащить бы своей темы – которую потом из тех же климатических соображений было уже поздно закрывать…Но когда я со смехом рассказал все это Нинке, она отреагировала удивительно:– Ты дождешься, что смеяться будут все кроме тебя.И я тут ощутил знакомую до боли нотку – но отметил это просто как смешной и ничего не значащий курьез. Я тогда еще рвался ей навстречу со всех ног, помышляя, может, с чисто доктринерской самонадеянностью, что ничто не помешает мне расшевелить ту настоящую, живую жилку, что, как бы ни была замусорена и запрятана, неизбежно обитает в глубине всякого живого – а значит, в том числе и Нинкиного существа. Конечно, вещь опасная – ставить на карту теории, но я ей был настолько увлечен, что смотрел на все сквозь ее призму. Да и бывает ли вообще какой-то чистый, дистиллированный взгляд? Так уж, видимо, с каким-то припуском туда-сюда устроены наши хрусталики.Но вышло – хорошее словцо! – что уже на следующий раз мы с ней неожиданно крупно поссорились. Неделю целую мы не виделись, я был занят не то чтоб слишком тяжким, скорей муторным трудом: готовил к печати первую большую публикацию по своей теме. То есть по преимуществу закруглял, обтесывал по какому-то безличному шаблону самые личные, мои мысли, перед этим мучительно выостренные, дабы лучше выразить мою и вполне, может быть, ошибочную точку зрения. Но почему-то все непременно хотят застегнуть тебе эту пуговицу; и когда наша Марья Максимовна говорила: «Вот теперь это стало похоже на научную работу», – мне вспоминалась притча про Ходжу Насреддина, как он, поймав журавля, обрезал ему клюв и ноги и сказал: «Ну вот, теперь ты стал похож на птицу!»Короче, я со своей работой провозился – и не уложился к выходным. В понедельник надо было ее сдать, воскресенье я обещал Нинке, субботу – матери, но так не выходило. Тогда я решил все ужать: половину воскресенья – матери, другую – Нинке. Но едва заикнулся ей об этом, как поднялась целая буря слезной обиды:– Ты же обещал, что мы едем в Загорск!– Нинок, ну на черта он тебе, там нафталином от попов воняет!– Хочу!– Давай лучше сходим в кафе.– Нет!– Ну в театр – ни твое, ни мое.– Нет! Мы поедем в Загорск!– Нинок, ну я же тебе объяснил, пойми…– Я понимаю одно, что ваше слово – пустой звук. Можете в таком случае сами идти, куда вам хочется…Это ее «вы» с надрывом – вот кому б играть во МХАТе, заткнула бы за пояс этого Полета в два счета! Пришлось согласиться. Конечно, перед матерью неловко: наверняка ждала, готовила… Вот это вечное: теория и жизнь! Но впрочем нет же, нет конечно! Такой легкой смычки и не может быть – и Белов, покойник, прав!Это он, тип еще из тех, прежних фанатов, умевших проносить невозмутимость взгляда сквозь все мелочи и нечистоты жизни, подсказал мне мою тему. Любитель всяких парадоксов, уже освобожденный возрастом и положением от наших въедливых проформ, он как-то произнес передо мной такую речь:– А ведь на самом деле поговорка, что яйца курицу не учат, не верна. Именно яйца учат! Раз доказано, что обитание в среде никак не отражается на геноме, курица – в сущности только способ, которым одно яйцо создает другое, отбирая с помощью мутаций производителей поспособней. Посмотрите, до чего неугомонное, живое существо! Как оно кочует по воде и суше, укладывается прихотливо в гнездо, забирается в материнскую утробу, какие фокусы выделывает со своими родителями! Самые изощренные навыки животное тратит на постройку гнезда, заботу о потомстве, то есть вещи, эгоистически ему не нужные, даже губительные – возьмите ту же гибнущую после нереста горбушу. Мы называем это инстинктом сохранения вида и приписываем интересам популяции – то есть в конечном счете самой жизни. Но тогда появление самоценной, разрывающей узы инстинкта личности человека должно быть катастрофой для нее самой и всего человеческого рода. Наслаждение эгоистической радостью бытия отплачивается жестоким ужасом личного уничтожения, очевидно неведомым животным. Пока все отчаянные попытки разрешить это противоречие не шли дальше мифической идеи о загробной жизни. Но сей сон в основном изжит, хотя мы с вами подсознательно и пользуемся его поэтическим наследием. И если своевременно не будет найдено какой-то новой ключевой идеи, этот личный ужас может вовсе захлестнуть рассудок. Тот атеистический догмат, в который мы сейчас, как страус, прячем головы, грозит в итоге всплеском самых диких суеверий и религиозного реванша – перспектива весьма неуютная в гремучей смеси с нашим ядерным прогрессом. Вам это кажется наверняка абсурдным, но весь мой опыт долгой жизни говорит, что на такой уходящей из-под ног почве никакой абсурд не исключен…Диссертация моя называлась «О происхождении любви из инстинкта заботы о потомстве» (хулиганское название), а доктрина заключалась в том, что миром правит альтруистический материнский инстинкт – психологическое воплощение акта бессмертия, заложенного в единственной делящейся без смерти и остатка материнской клетке.Как, вероятно, тому и следует, со временем я несколько умерил свой замах, укротил пыл, но тогда – и это было как раз в пору моей эпопеи с Нинкой – мне верилось, что я открыл какой-то спасительный универсальный корень, во всем мне брезжились побеги от него, лишь аргументы за и против; в эту стихийную воронку моего эксперимента угодила и она. Нет, я, конечно, не хочу сказать, что смотрел на нее как на какую-нибудь лягушку-филомедузу, пособницу в моих натурных опытах. Но тем не менее что-то такое в моем взгляде безусловно было – но я уже говорил, что думаю об устройстве наших хрусталиков.Итак в воскресенье мы с ней поехали в этот Загорск. Я никогда не был любителем такого праздного туризма и убей Бог не понимаю, чего ради люди шастают туда-сюда смотреть что-то чужое, не взирая на свое. Ну да в конце концов мало ль каких у кого – тем паче у моей своенравной Нинки – интересов. Но хоть какой-то интерес, я думал, у нее существовал – и разозлился уже не на шутку, когда она по достижению своей скандальной цели мне сказала:– Ну и что вы мне здесь хотели показать?Честное слово, я чуть не плюнул и не повернул назад – но, как ни странно, вопреки столь мало обещавшему началу наша экскурсия в итоге даже удалась. Нинка, при всем ее немыслимом упрямстве, на что-то обладала чрезвычайно тонким слухом. Стоило лишь внутренне к ней развернуться на 180 градусов, как она сразу делалась шелковой и легко отдавала то, чего иначе из нее было не вытянуть никак – потом я хорошо освоил эту ее уязвимую черту.Итак, решив все-таки выхлебать вздорную чашу до конца, я с каменным лицом подвел ее к путеводному щиту у входа в Лавру, откуда мы сперва отправились в музей народных ремесел. Она следовала за мной покорной овечкой, безропотно выстрадала мой позорный торг о цене билетов и даже на мое вызывающее шарканье музейными шлепанцами не повела ни разу глазом – ну долго ль будешь дуться на такую? Тем более и сама экспозиция оказалась довольно замечательной: старинная утварь, детали жилья, одежды несли печать такого мастерства и вкуса, что отдавали не понурым отбыванием наверняка не сладкого житья, а каким-то увлекательным состязанием в его искусстве – уже даже слегка загадочным на наш отдаленно-снисходительный взгляд. Ну в самом деле: черта ль нужно было украшать затейливой резьбой простую стиральную доску или какое-нибудь бердо от каторжного ткацкого станка – а вот не жалели сил, затейничали, украшали! Не выдержав наконец нашего нелепого молчания, я сказал:– Нинок, а ты хотела б не такой дощечке постирать?– Если бы это выстругали вы.После музея мы со странным, все же не понятным до конца трепетом зашли в тот храм, куда почтенные отцы моей науки в свое время без кукиша в кармане не входили. Видно и впрямь, как трактовал Белов, какой-то религиозный атавизм сидит в нас. Я помню, как еще юнцом вдруг замер, потрясенный, перед огромным, шедшим прямо на меня со стены храма Спасителем и, захлебываясь невероятной музыкой, считывал стих за стихом с замызганной дощечки: «Да святится имя Твое… Хлеб наш насущный даждь нам днесь!..» Тогда меня смутила убогая толпа вокруг – какие-то косоглазые бородачи, замученные своим горем женщины; по мгновенному, чисто, конечно, поэтическому уверованию мне показалось, что истина попала в неподходящую компанию… Теперь, когда мы пробиралась мимо этих сокрушенных душ, они меня трогали даже сильней самого мифа. Они, эти последние, с их ископаемым упрямством веры – чем-то напоминали тех первых христиан, стихийных Птоломеев, пустивших Солнце вокруг Земли, Царя Небес вокруг человека. В конце концов теория относительности примирила гордого геоцентриста с его не менее дерзкими опровержителями: какое-то взаимообращение, которому, может, еще через сто лет сыщут третье объяснение, существует. Правда в том, что любовный огонь зажигает сердца, что и на руинах своего кумира они хотят быть «братьями и систрами», что эта суть, как и суть тех канувших ремесел, живет и взыскует – для них, увы, такого лишь, уже отверженного стрежневым потоком воплощения.Но ведь и вся наша наука, если чуть привстать над ней, с ее параграфическим членением, не свойственным природе – разве не тот же миф, не всего лишь стремление самых пытливых умов изъяснить, пусть даже в самых совершенных на сегодня терминах, все-таки до конца неизъяснимое? Распятый Бог, Бог любви – я вдруг увидел его в свете своей теории совсем не фантастичным: что это, как не попытка вочеловечить тот родовой необходимый альтруизм, идущий еще от рыбы, добровольно гибнущей ради своих детенышей, от дерева, от первой клетки, напрягшейся в смертельной, невесть кем вдунутой в нее потуге, чтобы дать жизнь двум новым?Воистину наши пути, бывшие Господни, неисповедимы. Какое мелкое коварство нас завело сюда – и каким чудесным оказался этот день! Я долго помнил его, несмотря даже на его дурной финал, как самый лучший из всей нашей эпопеи. Давно я не испытывал такого согласия с самим собой, с целым миром, с его настоящим, прошлым и даже каким-то предпрошедшим. Мы стояли в дрожащем от свечного колыханья полусвете храма, я держал Нинку за плечи, касаясь губами ее волос и поясняя ей по какому-то наитию ход самому мало понятной службы. Мне ужасно хотелось ее поцеловать, и ей, как я мог чувствовать – того же; и даже не кощунство перед самим местом мне мешало – перед этими горемыками, лишенными нашей молодости, красоты и главное – друг друга. При всем блеске убранства и самого мифа здесь все же сильней всего пронзало ощущение жемчужницы, утратившей свою жемчужину; страдания, утратившего свой венец. И выбравшись наружу, мы еще долго не размыкали рук – как всякий человек при виде чужой потери невольно крепче держится и бережется за свое. А потом, уже на обратном пути, случился еще мелкий эпизод, но он-то и запал больше всего мне в душу – как хвостик той стихийной правоты, к которой потом невольно хочется вернуться. Просто пустяк – случайно Нинку напугал вагонный попрошайка-инвалид. Мы долго проболтались в Лавре, так чудесно вдруг смирившей нас; и Нинка, утомившись, задремала в электричке. Тут и явился этот тип, довольно отвратительной, по роду его промысла, наружности – и прямо у нее над ухом заорал: «Граждане православные! Помогите калеке!» Качнулся спьяну и слегка смазал ее по плечу своей зловонной культей. Нинка спросонья перепугалась страшно и с таким доверчивым и безотчетным поиском защиты схватилась за меня, что у меня защемило сердце от этой мгновенной близости: каждой своей жилкой она, как ребенок, в этот миг была со мной. И как ни странно, ни дико даже, ни в одну из будущих минут, включая самые интимные, мы уже не были с ней ближе. Не отпуская ее, свободной рукой я выплатил дань человеку, обнял ее получше, и она, уткнувшись в мое плечо, так же мгновенно успокоилась и снова задремала – словно стихийно не желая разрывать это внезапное соединение.Ну а затем, чтобы как будто доказать всю власть рассудка над природой, у нас и вышла эта ссора-злодейка. Я поймал у вокзала такси и, взяв по пути чего-то еще съесть и выпить, повез Нинку к себе. И после нашей общей трапезы «со кровь Христовой» мне с ней не захотелось вовсе расставаться. Но когда пришел черед сказать об этом, я вдруг почувствовал, что растерял совсем дар речи. Не знаю, что это было – возмездие за бывшие лжи, или безумное желание быть понятым до самой сердцевины, не вмещаемой в слова – но меня хватило лишь произнести:– Не уходи.– А что я скажу маме?– Скажи что хочешь.– Я боюсь, что это испортит наши хорошие с ней отношения.– Ну один раз ты можешь их испортить!– А ради одного раза и не стоит.Мне вдруг стало так не по себе от этой непредвиденной торговли, что я вскочил, вышел в комнату и плюхнулся там на диван. И тут только почувствовал, до чего устал: я ведь еще всю ночь доделывал свой труд. И эта усталость как-то уняла досаду: ну в самом деле, что я злюсь, она права! Красиво по воде ходить, но это – миф, и Ника – не Христос, чтоб жертвовать собой напропалую, без оглядки. Я просто слишком закопался в этих благородных земноводных!Вошла она и стала надо мной:– Ну, хватит сачковать!– Прости, Нинок, я просто переутомился.– Тем более! Не забывайте, что вам еще провожать меня домой.Признаться, я и впрямь как-то позабыл об этой своей обязанности; верней, все еще почитал ее за акт свободной воли – и сказал:– Нинок, а можно я тебя сегодня до конца не повезу?– Нельзя!– Ну почему? Ты можешь сделать мне такое маленькое одолжение?– Ты обманул! Если б ты сразу сказал, я бы сюда не поехала!Мы с ней уперлись каждый на своем как два барана. Конечно, и уступить было не смертельно, но меня взяло наконец зло: почему я должен, как какой-то грум, кабацкий ублажала, исполнять каждый ее каприз?Она заплакала.– Но почему ты плачешь из-за такой чепухи? А если я попрошу тебя на ноготь больше – что, повесишься?Она схватила свою куртку и торпедой выскочила вон.Два дня я гордо держал марку и не звонил ей, поглядывая между тем на телефон. А на третий все-таки не выдержал и набрал номер: – Нинок, это я.– Вас слушают.– Еще не простила?Молчание.– По-моему, ты все же зря из мухи делаешь слона…– На эту тему мы дискутировать не будем.– А на какую будем?– Это уже второй вопрос.– А первый?Молчание.– Алло!– Вас слушают.– Нинок! Ну что ты как принцесса на горошине! Хватит дуться!Молчание.– Алло!– Не кричите, я слышу прекрасно.– Ну я не знаю, что тебе еще сказать…– В таком случае надо вешать трубку. Всего хорошего.Я опять ждал день, два, три – безрезультатно. Но потом все же надо было решать: ждать дальше или нет? И я, закусив сердце, решил считать, что просто обознался с ней. Это – теоретически. Но когда еще через день после моей мысленной точки в трубке раздалось ее неподражаемое «Ну алло!» – я чуть не подпрыгнул от радости. – Ну и чем вы занимаетесь?Я сказал, что сижу без денег, голодаю – но больше всего, разумеется, соскучился по ней.– Придется вас накормить. Но для этого вы должны будете – что?– Залезть два раза на Останкинскую башню!– Нет, общественный порядок мы нарушать не будем. Гораздо проще: встретить меня и проводить. Итак, вы обещаете?Конечно же, я обещал – и через час, трепеща легковерным сердцем, ждал ее у первого вагона на Преображенке. И когда она возникла, кинулся в признательном порыве ей навстречу, хотел поцеловать – но как на грех пролил при этом каплю бульона на ее замшевое пальто. И это чрезвычайное событие сразу заслонило собой всю мою телячью радость.– Если останется пятно, придется раскошелить вас на новое.– Нинок! Это будет память о самом благородном твоем поступке!– Надеюсь, как-нибудь обойдемся без этих досадных воспоминаний. И вообще ты мог бы уже догадаться и взять у меня сумку.Я поспешил ее принять, и приятная тяжесть в руке вмиг перевесила все маленькое огорчение. Я изловчился и все же довершил желанный поцелуй.Вообще в тот вечер Нинка была какой-то не похожей на себя. Или моя бурная нежность так ее разоружила, или сам факт необычайного для нее похода навстречу: она не вредничала, не зудела; наоборот, вымыла сама посуду, разогрела все, расставила – не хуже чем моя мать в отплату моих редких визитов. Но меня, воробья уже отчасти в этом плане стреляного, сильней всего проняло даже не это.С чего-то я завел речь о своей работе, начал с козней Максимовны, а потом перешел на Белова, оставившего по себе кучу всяких баек и преданий. При всех его регалиях с ним еще можно было запросто попить чайку и поболтать о чем угодно; народ этим пользовался – и часами засиживался в его кабинете. У него были еще живы жена и мать, мы видели их на похоронах, обе сухенькие, маленькие и какие-то уже неразличимые – по старости, по одинаковым черным одеждам и общей скорби, которая однако так и не смогла их примирить. Так и не подошли друг к дружке – и потом устроили какой-то жуткий скандал из-за дележки никому уже не нужного посмертного добра. А раньше обе позванивали ему, и поскольку он, как истинный Учитель на исходе лет, чрезвычайно охотно при любом поводе расставался со своим духовным скарбом, каждый звонок сопровождался характерным комментарием. Так после матери, которую он обожал и баловал самым заботливым вниманием, раздавался целый дифирамб в пользу женщины: какое это чудо света, как она ему и нос платком в детстве утирала, и отдавала хлеб в войну, и с узелком к нему на край света приезжала… Когда звонила жена, он, морщась, ее выслушивал, обычно отвечал: «Я сейчас занят», – и следом тот же пол подвергался самой едкой критике, престранно оживлявшей его, казалось бы, полное уже умиротворение. Что это вообще такой дефект природы, человеческое наказание: она и мучила его всю жизнь, и заедала, и чуть тот материнский хлеб не отнимала… И я ввиду столь непримиримого противоречия как-то его спросил: «Так все-таки, по-вашему, женщина – это хорошо или плохо?» Он на миг задумался – и тоном вынесенного из всей жизни убеждения изрек: «Женщина-мать – это восхитительно. А женщина-жена – это отвратительно…»И тут я вдруг увидел, что у Нинки потекла слеза – и, отнеся ее на счет своей неловкой речи, вскочил к ней:– Да ты что, Нинок! Ну старый хрен сболтнул, это же шутка!Но она отрицательно мотнула головой:– Не в этом дело…– А в чем, Нинок? Ну в чем? – Я целовал ее мокрые, чумазые от потекшей туши щеки, даже не представляя, что за горе могло так омочить их. И был поражен еще сильней, когда она сказала:– У тебя – все же работа, а у меня – черти что, ходить не хочется…– Как?! Ты же сама говорила, что ничего не делаете!– Вот именно! Когда это каждый день, чувствуешь, что в идиотку превращаешься. Все только лицемерят и подсиживают!..– Ну перейди в другое место!– Везде то же самое. У нас все экономисты – бухгалтера. Я за год уже все забыла, что учила, а у меня красный диплом был!Я вновь почувствовал безумный жар к ней; не помню, как мы очутились в комнате, прямо на диване; помню, на ней была белая блузка и я дрожащей от волнения рукой высвобождал ее, как из волнистой пены, из судорожно сберегаемых ей одежд. Не знаю, была ли ее бурная самозащита притворной – хоть и так, мне не хотелось ни за что это притворство нарушать; хотелось, чтобы она нарушила его сама. Я жаждал получить желаемое добровольно – а не взломом, всякая борьба тогда казалась мне в силу моей доктрины невозможной. Но Нинка гнула свое, явно провоцируя на силовой отъем, и в результате все снова кончилось ничем – тупой обидой, новым отчуждением. |