На главную
На главную Контакты
Смотреть на вещи без боязни

Воздать автору за его труд в любом

угодном Вам размере можно

через: 41001100428947

или через карту Сбербанка: 2202200571475969

РОСЛЯКОВ
новые публикации общество и власть абхазская зона лица
АЛЕКСАНДР
на выборе диком криминал проза смех интервью on-line
проза

ЧЕРНОЕ БЕЛЬЕ. Портрет одной семьи на фоне классовой резни. Повесть.

СУЧЬИ ПЕТЛИ. Исповедь падшей красавицы, фингальный вариант. Повесть.

ФИТИЛЬ НАРОДА "Сейчас он жахнет - ну а жизнь покажет, зря или не зря". Телефонодрама.

ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК (ИГНАТИЧ). Про бильярд, любовь, низкие страсти и высокое искусство. Повесть.

ПЯТЬ ШАГОВ. Попытка раскусить яйцо любви. Повесть.

КЕПКА МОНОМАХА. Связистки города Калуги и Лев Толстой в любовной драме современности. Повесть.

ЖАДНОСТЬ ФРАЕРА. Бегство из царства духа в царство брюха. Рассказ.

ЛИЦЕДЕЙ. Цирк на Цветном - и половые войны юности. Рассказ.

МАМАЙ НА ЧАС. "Мы вышли оплатить живой товар, водитель рыночной национальности тоже хотел жить..." Рассказ.

МАРИЯ ГРИНБЕРГ. До чего довели брачные поиски дочь Агасфера. Рассказ.

СЕЛЬСКАЯ МЕСТЬ. Рассказ

МЫШИНЫЙ УЖАС. "Сердце билось навылет - но ничто не намекало на причину страшного явления". Рассказ.

НОВГОРОД. Иван Грозный и голубь. Рассказ.

НОЧНАЯ КРАСАВИЦА. "Совершенство - это я!" Рассказ.

КУКЛА. "Как гадину, которая еще и упиралась, я вырвал из кармана эту пачку, сорвал с нее резинку…" Рассказ.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. "- Сколько ты стоишь? - Ты еще сопляк, мальчик!" Рассказ.

ПОСЛЕДНИЙ ДОН ЖУАН. Ночная жизнь и смерть Москвы. Рассказ.

ПОЭТ. "Только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, осталась на столе..." Рассказ.

ПРИНЦИП МОИСЕЯ. Про тот рак матки, что постиг всех нас. Рассказ.

ТАНЕЦ АНИТРЫ. "Ты нанес мне самое большое оскорбление, но от него осталось главное - моя звезда!" Рассказ.

УМИРАЛИЩЕ. Самый страшный в жизни сон. Рассказ.

СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ. "Зачем героев убивать?" Рассказ.

ДОЧКИ-МАТЕРИ. Мстительный круг, где дети - ангелы, а мамы - ужас что. Рассказ.

СЧАСТЛИВЫЙ ПОЕЗД. История одного крушения. Рассказ.

 

ПРИНЦИП МОИСЕЯ

 

Пили как-то мы со старым другом пиво, а пить пиво – это у нас свой ритуал, как у японцев чайный. После третьей кружки надлежит с сердечной горечью, согретой полнотой назревшего взаимопонимания, сказать: «Да, твою мать!» Или: «Эх, твою мать! Вот если б да кабы произошли такие-то грибы, тогда б уж мы!..» Эта родная речь у нас известна всем, и даже без нее, как без вяленого леща или воблы, не смачно само пиво.

И друг изрек такую, тоже хорошо провяленную в дымном шлейфе мысль. Что нашему поколению фатально не повезло: вызрели мы еще в старое время, а жить выпало в новое. И нам уже не выйти из моральной устарелости, заложенной в нас генетически и составляющей наш минус в дикой нынешней борьбе. Мы, чуждые ей сроду, обречены быть теми, для избавления от кого Моисей когда-то 40 лет водил пустыней свой народ. И как бы ни бились – жизнь, претворившая жестокий моисеев принцип, больше всего ждет от нас, как от засидевшихся гостей, нашего ухода.

Приятно так потолковав, мы разошлись; но мой друг словно напророчил раздавшийся у меня тем же вечером телефонный звонок – где тот же фатум, только сдобривший своей горчинкой наше пиво, отлился самым безысходным горем. А позвонила мне женщина, которую я даже не узнал сперва – настолько сокрушился ее голос за 20 с лишним лет, минувшие с нашей с ней последней встречи. А некогда у нас был самый пламенный роман, занявшийся со случайной встречи в буфете московской консерватории.

Буфет тот в ту ограниченную в злачном смысле пору был хорош тем, что действовал на первом этаже Большого зала, еще до стоявших ярусом выше билетерш. Там можно было посидеть и выпить без билета – а потом еще пройти свободно на второе отделение. И я как раз ждал антракта в том буфете, когда за соседний столик сели выпить кофе две девушки. И одна из них поставила рядом виолончель в чехле.

У меня же тогда к музыке была огромная любовь, а ко всем музыкантам, как у настоящего любителя, самое трепетное отношение. На одном концерте, увидав в фойе живого Шнитке, я не удержался подойти к нему – и оттого, что он сказал мне пару слов, словил сущий восторг идолопоклонника, которому свезло коснуться его идола. Правда, на той же почве в еще ранней юности я был жестоко уязвлен – когда в зале Чайковского в перерыве подсел за столик к оркестрантам и, затая дух, стал вслушиваться в их речи. Я ждал от них каких-то откровений о 6-й симфонии Чайковского, которую они только сыграли и где я никак не мог постичь загадку не то страшно радостного, не то смертельно саркастического скерцо. Но с затаенным, как перед оракулами, духом услыхал: «Ты, Аркаша, не кизди! Я двадцать лет уже катаюсь, там баксы не срубишь! Баксы рубятся не там!» Я отскочил прочь как ошпаренный: не мог, ну нипочем, поверить, что и музыканты – те же люди.

Ко времени той буфетной встречи я в это уже успел поверить, но легкий трепет к таким пусть даже людям хранил в сердце все равно. И, преодолев его, подошел к девушкам: «А вы здесь учитесь?» – «Да. А вы?» – «А я – поклонник. Могу чем-нибудь вас угостить?»

В итоге свои телефоны дали мне обе. Вторая была пианисткой, и первой я позвонил ей – но не потому что у нее была грудь больше. Зазвал ее в кафе – а там и уболтал проехаться уже ко мне. Верней в свободную как раз родительскую хату, ибо родители тогда сослали меня овзросляться в бабушкину коммуналку, а у них в просторном холле еще стояло неплохое пианино. Сели мы там с барышней, еще чуть выпили – и я ей: «Ну, давай!» – «Что, прямо здесь?» – «А где ж? Вот инструмент!» Она как-то настороженно на меня глянула: «Что ты имеешь в виду?» – «Как что! Всю жизнь мечтал: познакомлюсь с пианисткой, затащу к себе и со стаканом в кресле буду слушать!» Но она мне: «Я специальность уже сдала, без нот не помню ничего». – «Ну так возьми же ноты!» – «А по нотам еще упражняться надо».

Пришлось тогда с такой не играющей пианисткой обойтись без исполнения сорвавшейся мечты – и звоню дальше виолончелистке.

Звали ее Ирой. Но она мне отвечает: «Вы же уже вроде как с пианисткой смендельсонились». – «Нет, – говорю, – это ошибка вышла! Мендельсон – не наш с ней композитор!» И следом читаю сочиненный под нее стишок:

У меня на стенке лира,

А под лирою – кровать.

Приходи сегодня, Ира –

Будем репетировать! 

Но то ли ей моя лирика не понравилась, то ли что еще – она и на кафе не согласилась. Я с выросшим почтением к объекту домогательства решил, что наткнулся на какой-то чересчур разборчивый объект. И чуть погодя звоню снова – с приглашением уже в театр. Но у нее и на театр не нашлось времени. Звонил я ей с периодическим упорством с месяц, не допуская уже вольной лирики и не зная, на какой еще козе подъехать к ней. Уговорил лишь записать мой телефон, чтобы сама могла дать знать, когда найдется время. Но сама она знать не давала – да и навряд ли записала что-то вообще.

А тут моя коммунальная соседка уехала на дачу полоть грядки, и я ее отъезд с нагрянувшей немедля кодлой отмечал целых два дня. На третий день встал заполдень – гости уже съехали, оставив на мою больную голову жуткий бардак после всего. Я, злой как черт, снес в кухню грязную посуду – звонит телефон: «Это Ира». Какие-то лихие Иры давеча здесь были, и я говорю: «Едрена мать! Как пить-гулять, от вас отбоя нет, а как посуду вымыть – никого! Давай-ка ехай сюда – кстати и похмелиться прихвати». Она же отвечает: «Хорошо. А куда ехать?»

У меня и екнуло в груди: это ж та Ира, по ошибке принятая за другую, к которой я уже не чаял подобрать ключа – а ларчик просто открывался!

Но я, не выдав набежавшего волнения, назвал ей свое метро – у которого через час ее и встретил. И дальше все разыгралось уже как нельзя лучше. Дома я ей признался сразу же в своей ошибке; рассказал, как обманула меня пианистка, ничего мне не сыграв; и про Шнитке, и про все, что вдохновенно изливалось из души на вдохновляющий манок ее внимания.

Тот липовый барьер меж нами испарился окончательно, и нас так встречно и всосал возникший после его испаренья вакуум. В постели она понравилась мне еще больше своим отрадно вылепленным лоном – но еще больше покорила уже поутру. Пока я дрых, она, не позабыв исходного мотива приглашения, успела перемыть все сваленные мной на кухне рюмки и тарелки. И когда я туда вышел, то с еще большим, чем перед корыстными маэстрами когда-то, колыханьем духа залюбовался ей. Насколько ловко и с каким доходчивым искусством рук, как Ростропович, бывший, кстати, ее педагогом, извлекает голос из струны, – она там тряпкой с содой наводила чистоту.

На другой день она уезжала в последнюю гастрольную поездку со студенческим оркестром – консерваторию она уже закончила, еще не зная точно, чем займется дальше. Потом я уезжал в командировку – и целый следующий месяц ее светлый образ то и дело вспоминался мне и грел тайной надеждой душу.

И только я вернулся домой, прямо с порога ей и позвонил. Она не скрыла своей радости, но сама приехать не могла – и позвала к себе. Время было уже позднее, но я еще на вокзале на последний трешник взял бутылку марочного сухого – и помчался к ней. Она, открыв дверь, приложила палец к губам: тише, ребенок спит.

Провела меня на кухню, соблазняя страшно своим запахнутым в легкий халатик лоном – и там, в интимном полусвете, за еще трепетней сближающим вином, уже все рассказала о себе. Еще на втором курсе она вышла замуж за контрабасиста из БСО. До свадьбы и еще год после, до рождения ребенка, любила его праведно – но потом эта любовь сама сошла на нет. Муж, мой ровесник, на четыре года ее старше, был первым у нее мужчиной – и сразу удовлетворившим ее половой инстинкт сполна. Два года она только этой половой идиллией и жила, он ее, как она выразилась, «законсервировал»: учеба, койка, кухня – а на кухне только те же, как у подслушанных мной оркестрантов, разговоры про тот жизнеобразующий гешефт. Он в складчину с ее родителями купил эту квартиру – где ей и надлежало бы замшеть вконец. Но рожденье дочки, которую я видел после, очень милая, вся в мать – ее «расконсервировало». Вдруг перед ней открылся целый короб совершенно новых чувств, известных до того лишь понаслышке, из витавшей словно где-то вне реальной жизни музыки. Вернувшись через год из академки, она смогла не только наверстать упущенное, но и пойти с разгона еще дальше: воплотить в струне свою забившую живым ключом натуру, сразившую меня еще в ее посудной мойке – за что Ростропович и взял ее в свой класс.

А муж так и застрял в низах его подсобного диапазона – законченным и уже не соблазнительным ничуть придатком своего баксового ключа. Настал разлад, семейное удушье, зависть заурядного старателя низов к ее незаурядной верхотуре, ревность к педагогу, еще и злому бабнику тогда. Удерживала от развода одна дочка – ради нее решили и не рвать все более формальных уз. К тому же по тем временам, когда людей еще держали крепко в брачном теле, развод грозил немилостями от парткома и палками в ведущие гастрольные колеса. А он сейчас как раз и зашибал копейку на гастролях за границей – и возвращался только через месяц.

По мере продвижения заполночь уютных настенных ходиков я чувствовал все большее влечение к ее волнующему, в кудряшах доверчивой беседы, лону. И потому в какой-то миг вдруг резко оторвался от одолевавшей своей неподъемной силой табуретки и сказал: «Ты знаешь, я уже почти в тебя влюбился, и мне кажется, что ты – на той же грани. Но я живу внештатным заработком, его кот наплакал, и если у нас дойдет до любви, просто не смогу тебя и твою дочку прокормить. Только сломаю тебе то, что как бы ни было, но есть. А потому сию минуту ухожу – другого выхода у нас нет».

Она на это изумилась крайне, попыталась отвратить меня от вздорного побега, а когда не вышло – хоть снабдить пятеркой на такси. Но я и денег у нее не взял, подальше от щемящего соблазна к двери – и был таков.

Зачем я выбрал такой высоко картинный жест – Бог весть. Так на душу легло – но в этом съевшем остаток ночи беге от желанной цели был свой хмельной восторг, очищенный на терпкой горечи нарочного разрыва. Часа два веткой так и не возникшего троллейбуса я шел с ее Юго-Запада до Кунцево, там вышел на железнодорожные пути, на подножке замедлившего ход товарняка доехал до Филей и оттуда еще час шагал домой. Прошелся власть, до ломоты в ногах; исполнил то, что счел своим суровым долгом – и тем отмывшись, как мотор промывочным составом, начисто, стал с уже чистым сердцем ждать ее звонка.

Причем, что поразительно, я угадал не только день и час его – но и минуту даже! Встал из-за своего рабочего стола, вышел в коридор, остановился перед телефоном – тут он и звонит. «Ну как тогда добрался?» – «Замечательно!» – «А что сейчас делаешь?» – «Тебя жду. Едешь?» – «Да, стою уже одетая в дверях».

Я бы не сказал, что у нее было идеальное лицо, но фигура – идеальная; чуткие необычайно руки и какой-то неподдельный, как в еще ничем не искаженном детстве, смех в глазах. И я ее воспринимал одним единым и безоговорочно желанным целым – когда она прибегала ко мне и попутно страстным оргиям в кровати еще успевала постирать мои рубашки или вымыть пол.

Обычно ее визиты длились не больше двух часов – когда с ребенком оставалась ее мать. Еще она начала репетировать программу для конкурса в оркестр, устроясь пока преподавать в музыкальной школе. И потому могла бывать у меня даже не каждый день – но нас до того влекло друг к другу, что мы все равно встречались каждый, и потерянный для оргий, день. Чаще всего я приезжал к ней в школу, чтобы оттуда проводить ее домой – и хоть слегка еще потискаться в большом кусте перед ее подъездом.

Зато когда сбывались эти вожделенные часы, я поражался небывалому для меня постоянству вожделения к одной и той же, уже вдоль и поперек знакомой женщине. Которая в отличие от самого чудесного музыкального произведения, что все же неизбежно приедается от перебора повторений, несла в себе секрет какого-то непреходящего соблазна. В чем для нее, помимо нескрываемо лучившейся в глазах любовной радости, открылась и еще одна отрада. В самом начале нашего романа я разболтал ей свое педантическое правило: никакой барышне не отдаваться больше трех раз. Первый – для знакомства, второй – для уточнения его, и третий – на прощанье. И как-то она с сияющим лицом показывает мне свой календарик с обведенными кружками числами: «Считай, двенадцать! У нас с тобой было уже двенадцать раз! Киська!» – «Я не киська!» – «Нет, ты – киська! Самая любимая!»

Но в сладком плену таких взаимных воркований мы как-то даже не заметили, как промчался весь наш вольный месяц. И вдруг она, как обухом по голове, мне сообщает: завтра прилетает муж.

От этого известия я впал в такой душевный траур, на который даже не предполагал себя способным. С утра она поехала встречать его в Шереметьево – а у меня, только я встал, так и набрякли веки этой похоронной и неуправляемой слезой. Она звонит, сначала из метро: «Ну что с тобой?» А я и ответить не могу, только дышу порывисто и тяжело. «Ну только не молчи, пожалуйста! Хочешь, чтобы и я заплакала? Ну кто из нас мужчина!»

Потом звонит опять, уже из Шереметьево: «Ну дорогой, любимый, скажи, что у тебя уже прошло! Тут все знакомые, я не могу закрашиваться каждую минуту! Вспомни, как нам было хорошо!» – «Больше уже не будет!» – «Почему?» – «Вот увидишь!» – «Неправда! Тебе самому должно быть приятно, что у тебя есть это чувство! Любимый мой! Я даже не знала, что такое счастье, до тебя! Ну пожалей меня, мне надо уже бежать! Хочешь, я сегодня к тебе приеду?»

И следом началась уже вторая – в отличие от первой, безмятежной, с уже душераздирающим примесом – часть нашего романа. Конечно, чтобы не быть последним деспотом, я не потребовал ее приезда в тот же вечер. Приехала она на следующий – и все пошло наполовину как и раньше. Она, уже при муже, так и не узнавшем ничего, забегала через день-другой ко мне, мы снова страстно с ней любились, она мне стирала и готовила – но затем и наступала эта душераздирающая часть. Я ехал провожать ее домой, отчаянно доцеловывал перед разлучищей в кусте – но, как веревочке ни виться, должен был отпускать к тому, кто имел это душераздирающее право видеть ее каждодневно в неглиже и пользоваться совместной с ней табуреткой и удобствами.

Бился я, бился в душе над всем этим – и наконец прямо у разлучного куста ей говорю: «Как хочешь, но давай с ним разводись!» – «Зачем? Разве тебе плохо так? Я с тобой чуть не каждый день, готовлю тебе, убираю, все прелести семьи – и ни за что еще не отвечаешь! На что и как мы будем втроем жить?» – «Как будем жить – не знаю. Но я не могу расставаться с тобой каждый раз – и коченеть от мысли, что ты уходишь спать к другому!» – «Я же тебе сказала, что не сплю с ним! Я для него придумала болезнь, когда это нельзя». – «Сегодня отвертелась, завтра – все равно когда-то не отвертишься!» – «Ну не дури ты себе этим голову! Мне страшно приятно, что ты так к этому относишься, но дай мне хоть подумать! Ведь есть еще и дочь – и он тоже ее любит!»

Но пока она с медлительностью женщины, повязанной всем от природы туже нашего, раздумывала над моим ультимативным предложением, со мной стряслось то самое, боясь чего я и поднял всю бучу. Я на живом примере нашего романа понял одну простую истину: что такой любви, как чистое искусство для искусства, сугубо эротический роман без продолжения, не может быть. Любовь – всего запальчивый стартер, который или со своим учащенным треском запустит дальнейший, уже капитальный и долгоиграющий семейный дизель – или сдохнет, ничего не запустив. Запаса собственного керосина у любви немного, хотя ее великий треск и сеет всяческие романтические заблуждения. И моя любовь, все время чувствуя себя словно в чужой тарелке, на приблуде у чужого, уже дошла до своей верхней мертвой точки. Либо у нас безотлагательно запустится своя семья – либо останется один, уже ничем не лучший непочатой массы новых сексов, просто старый секс. И так как от нее, бедняжки, все ответа не было, мой стартовый запал, не послуживший ничему, резко пошел на убыль. Когда это дошло и до нее, она с отчаянья решилась наконец: «Я согласна». Но нас уже разодрала эта классическая, как сама судьба, противофаза. И я ответил: «А я уже нет».

Но дальше, кстати, дулись друг на дружку мы не очень долго. Веской причины для взаимного упрека не было – и после сдутия легкой обидной пены осталось одно то, о чем она провидчески сказала еще в день возврата ее мужа: «Вспомни, как нам было хорошо!» Даже на почве этой светлой памяти мы еще сколько-то с ней перезванивались просто дружески, и я обрадовался в самом деле за нее, узнав, что она снова, как ни странно, сошлась с мужем. Потом, за кучей собственных забот у каждого, и это телефонное общение иссякло. Последним известием от нее стало то, что она опять «с бемолем» – то есть, на сленге музыкантов, с пузом. И будущему мальчику даст непременно мое имя.

Таким на редкость благим образом и окончился тогда этот роман. Но ее нынешний звонок перевернул, как в гробу, все давнее воспоминание.

Свой конкурс в оркестр она в итоге так и не сыграла. Сперва не дал второй ребенок, а потом и третий еще поставил ее музыкальным грезам полный крест. Что впрочем еще никакой не крест для женщины: стать матерью троих детей – не шутка тоже.

Но дальше ее муж оставил свой оркестр. Халявные гастроли кончились, наставший моисеев принцип обрекал или не щадя таланта и зубов выгрызать хлебный контракт – или на полку зубы вовсе. И он, типичное ни то ни се, без сожаления отбросив свой смычок, откинулся в менее вредный бизнес: перегонять с более легким, чем на музыке, наваром машины из Ульяновска в Москву. При этом и всего, что в нем имелось человеческого, лишился начисто.

В чем ей досталось убедиться самым жутким образом. Когда-то сочиненная ей и наверняка искупленная всем дальнейшим байка о ее женском недуге аукнулась ей уже в сорок с лишним. Ее постиг рак матки, матку в результате вырезали – и она только недавно еле-еле оклемалась после операции. А он, пока она лежала под капельницей, завел роман с какой-то молодой торговкой с Ульяновска, привез ее сюда, снял с ней квартиру – и отнес в суд иск о выселении жены с детьми из их квартиры. Тем временем хоть старшая дочка успела выйти замуж; но с ней еще двое детей, папаша к ним заглядывает раз в полмесяца, на пять минут, не больше. Дал на последний месяц ей семьдесят долларов; она, едва встав на ноги, пошла снова работать в школу – еще какие-то там слезы в месяц. О нужных ей лекарствах нет и речи – дети голодают.

И дальше она с такой слезой по горлу, перед которой рассопленные мной когда-то от любовного избытка слезы были просто райским наслаждением, сказала:

– Я позвонила тебе потому, что больше некому. Знакомые все отвернулись, боятся, что я их о чем-то попрошу. Если бы не дети, для меня вопроса не было б: покончила б с собой и все. Отдать всю жизнь, родить детей – кому? Не человек – какой-то просто оказался кусок мяса, биомасса. Говорит, отсужу свое – и видел вас в гробу! А то живете на моей спине – а мне жить негде!

Излив мне душу, заключенную когда-то в дивном, но не пощаженном гнусным роком теле, она совсем расклеилась:

– Прости, тебе наверное противно все это слушать. Я бы, клянусь, не позвонила, если бы не дети. Ты даже не представляешь, как они страдают. «Папа, папа!» – а он плевал на них!.. Захотелось вспомнить что-то хоть хорошее, без этого совсем невыносимо жить! Спасибо тебе, правда; если позволишь, я еще как-нибудь позвоню – или хотя бы буду думать, что могу позвонить…

И я с бессильем столь же нищего подумал, кладя трубку: нет, что-то у нас с этой моисеевой зачисткой вышло не туда. Тот древний вождь жестоко чистил сквозь пустынный жернов свой народ от рабской кости, всякой голубой и прочей сорной дряни. А в нашем диком случае процвел прямо обратный, отрицательный отбор. Те, кто ни то ни се, не соль, а сор земли – лучше всего и приспособились к нему и процвели, живые мощно. Все это отребье экс-интеллигенции, провонявшей еще раньше своей гнилой корыстью, поклонством без стыда любому богу и магогу, вплоть до маньяка и убийцы Секо Асахары, на которого за лишний бакс пилила половина БСО; перенявшей от Чайковского не его вещий, трудно постижимый смысл – а лишь его нехитрую педерастию. А истинная мать, которая когда-то, выбирая между удовольствием со мной и благом своего ребенка, по сути всей оттяжкой своего ответа выбрала свой материнский долг – схватила самую жестокую, как сапогом в живот, расплату.

Но я уверен: этот рак постиг не ее матку. Он постиг всех нас – сошедших до какой-то биомассовой культуры дикарей. Только пока мы пили свое пиво, ответила за все своим животворящим лоном, защищенным наименее от биомассового культа времени – она.