КЕПКА МОНОМАХА
Когда-то я часто бывал в Калуге – уютном, тихом городе, который можно было весь пройти пешком за час. Там-то через директора окрестного совхоза Саркисяна и познакомился с дальнейшим другом Вовкой.
Друг Вовка был красавец, как Ален Делон. Рослый, плечистый, кареглазый – еще и кавалер, по армии, десантного полка. Все ему отвела, как нашей необъятной родине, природа; один был недостаток: смерть любил приврать.
Работал он в городском Доме культуры, у Саркисяна ж в качестве халтуры то писал какие-то плакаты, то деда Мороза представлял. Впрочем обо всем этом он не любил особенно распространяться, а любил больше всего поведать о своих великих планах: написать пьесу, гвоздь, о тайнах областного КГБ-НКВД, или книгу стихов, или жениться заново – жена его работала официанткой в местной «Сказке» – или стать журналистом областной «Знамёнки». И так, бывало, разовьется, что уже пуще слушателей верит, что и пьеса его на мази, и книга, и так далее.
С его любимого вранья все приключение, которое затем переросло для меня в самую отчаянную драму, и началось.
С одним Вовке все же повезло: его взяли на испытание в ту самую «Знамёнку», где он успел тиснуть несколько своих статеек, которыми гордился страшно.
Все гуще не везло тогда, напротив, Саркисяну. Его дурная тяжба с местной властью вошла в самый пик: уже калужский ОМОН клал на пол всю его контору в поиске каких-то компроматов, районная «брехаловка», как он называл газету, мазала его интимный облик дегтем – в общем весь этот бред, заложенный у нас каким-то образом в само устройство всякой местной власти.
А мне Саркисян уделил по дружбе старый деревянный дом в его владениях, за который я должен был внести какой-то мизер по остатку стоимости. Но провернуть эту покупку как раз и не давал последний рой интриг.
Ранней весной того хлебного на страсти года мы с Саркисяном ездили в Калугу – и завернули к Вовке. Открывает нам его жена Светлана, в неописуемой тревоге: Вовка второй день в больнице с переломом ног, а что стряслось – молчит, как партизан.
Купили мы гостинцев – и поехали с ней к Вовке. Ален Делон наш с впавшими глазами лежит в койке, обе ноги ниже колен, как сахарные, в гипсе. Туда-сюда глазами покрутил – и открывается:
– Да глупо вышло, прогудели мы всю ночь с Аркадием Петровичем, завлитом драмтеатра. А я велел своим ханурикам подкрасить транспарант над клубом: намалевали «Детский праздник», «д» халтурной краской начали, оно отсыпалось, осталось черти что. С утра сам взял краску с кисточкой и на больную голову полез. А там подъямок бетонированный, лестница подо мной поехала – и я прямо в него!..
Поболтали мы еще слегка – и пустились дальше. И едем как раз мимо Вовкиного клуба, тормознули поглядеть. Действительно такая надпись: «етский праздник». Действительно подъямок – только аккурат шагов на десять в стороне. Не мог же Вовка, даже с самого большого бодуна, свалиться наискось!
Заехали тогда мы к нему снова: «Ну, Вовка, ты и врун! Видели мы твой лозунг!» Но он таинственно поогляделся – и говорит вполголоса:
– Ребята, только никому! Это я все для Светки выдумал, а то с ума сойдет, но вам я доверяю. Помните мой материал в газете про таксистов? Я там напал на мафию: наркотики, проституция малолеток и так далее. И вышел на один их притон, засел на ночь в кустах, смотрю, кто входит, кто выходит. Где-то к рассвету вылез – и к Березуевскому оврагу, чтобы через него домой. И вдруг летит на меня иномарка бежевого цвета – а там забор впритык, два с лишним метра. Я на руках на нем повис, у машины дверь открывается – и мне по пяткам. Падаю, боль адская, еле дополз до телефона-автомата, вызвал скорую. Приехали ребята, я им велел молчать, в милицию не сообщать. Потому что мне мои осведомители сказали, что у них там тоже лапа, жуть в общем. Но я вам обещаю, как друзьям, что доведу это дело до конца. Потому что вопрос уже так стоит: или они, или я.
Выходим мы из корпуса, тут Саркисяна окликает главный врач больницы, тоже его друг. И мы ему про Вовку, а он нам: «Это которого с Поселка привезли? Ну, знаю». – «Да не с Поселка, – поправляю я его, – вы ошибаетесь». – «Как ошибаюсь, когда за ним в Поселок выезжали, я журнал читаю каждый день. Пяточный перелом, очень типичный, как при прыжке метров с пяти – район второго этажа».
Садимся мы, вовсе с толку сбитые, в машину, тут-то меня и осеняет: «Да ведь в Поселке Алка, официантка с той же «Сказки», живет! А у Вовки с ней был роман, помнишь, когда еще брехал, что завязал! А муж у Алки спортсмен, сидел за рэкет; значит, как раз освободился! Ну Вовка!..»
Вернулся я обратно в те края уже в начале лета, все же собираясь обживать свой дом в самой пустынной саркисяновской деревне, откуда его люди уже переехали в кирпичные особняки в центральном отделении. С трех сторон лес, с четвертой, через поле с кочками, река Угра, воды чистейшей. Тишь и краса неописуемые. Одиночество полнейшее.
Верней, старухи, основное население деревни, еще подавали жизнь. И на другой день по приезду, когда я вышел до колодца, меня остановила бабушка-соседка:
– Ну, ты чей?
– Ничей. Я сам по себе.
– Ну ладно, все равно – ты чей?
Пришлось ей что-то объяснить, и когда упомянулся Саркисян, она дала ему такую интересную оценку:
– Хороший руководитель, ничего не скажешь. Не пойдет за ним народ.
– Почему?
– Не наш армян. У нас такие не живут…
Но ближе к Вовке. От Саркисяна я и узнал, что как только он вышел из больницы, Светлана, догадавшись обо всем, стоило Алке появиться на работе с преогромным синяком под глазом, от него ушла. С газетой он расстался тоже и мается на своих едва окрепших пятках неприкаянно один.
И я отправился в Калугу к Вовке. Все же хоть и трепач, а друг.
Хорошей чертой Вовки была его отходчивость: чаще всего он не цеплялся за старое вранье, не наворачивая это в тогда б вовсе неподъемный ком. И на сей раз при встрече только коротко охмурился о давешнем: «Ну, ты сам понимаешь все, старик!» – и сразу же зажегся новым: «Есть у меня две поэтессы на примете, зовем их к тебе на шашлык и устроим вечер поэзии на природе. Это будет класс!»
И вот великолепным ранним вечером, теплынь, начало лета, мы вышли с ним на их главную улицу – все еще Ленина, где сам монументальный вождь снял то ли от тепла, то ли посмотреть, что получилось в результате из всего, свою кепку Мономаха. И не успели его миновать, навстречу чешут мелким семенем сразу девчонок шесть, по виду – пэтэушниц. По-пэтэушному они бойко стреляли глазами по сторонам и так, как лишь одной немозговитой пэтэухе от роду дано, от души и громко хохотали.
Мы им сперва без всякой задней мысли, по их малолетству, просто отсалютовали. Но пэтэуха, храбрая в гурте, нам тотчас что-то дерзко отвечала, завязался треп, сразу проникшийся, как запашком озона, какой-то озорной и неподорванной еще сердечностью. Они нас окружили эдаким полукаре, ввязав в какую-то просто потешную сперва словесную пристрелку. Но в результате мы на завтрашний пикник и пригласили никаких не поэтесс, а этих самых пэтэушниц. Вот тебе и етский праздник!
Хотя ну ПТУ и ПТУ, народ хоть и молодой, да ранний, главное веселый. Только когда мы уже разошлись, то спохватились с Вовкой об одном: куда девать, если и впрямь завтра придут, всю кодлу? Хватит ли у них ума избрать из себя и выслать двух самых достойных – или же не хватит?
Причем одну самую достойную мы оба уже знали точно. Думаю, из-за нее-то именно и затевали с самого начала весь сыр-бор.
Кстати девчата и впрямь оказались теми, на что выглядели: окончили как раз медучилище – уколы делать, клизмы ставить, по поводу чего и разгулялись перед разъездом по их распределениям.
До поэтесс мы в тот вечер так и не дошли, да и Бог знает, были ль вовсе эти поэтические поэтессы? И назавтра, переночевав у Вовки, выдвинулись к месту встречи поглядеть, чем обернется наша авантюра. Договорились мы с ним так: если все придут, не станем и показываться, уйдем уже до поэтесс. А если придет та, что нам обоим глянулась, с подружкой – и вперед.
Но вышло ни два ни полтора. Та, наша симпатичная, к нашей радости пришла – но не с одной, а сразу с двумя подружками. Тогда мы и решили: а, рискнем! И выбрались, как два рояля, из кустов:
– Здравствуйте, девочки! А вот и мы!
Правда, мы сразу же попробовали ту третью-лишнюю как можно благовидней отпихнуть. Но она – а кто ей оказалась, тоже как-то сразу стало ясно – лишь почуяла, к чему мы жмем: что дескать как бы пятерых не отказалось брать такси, – чуть не обмочилась своей крокодиловой слезой. Для нее же это был все тот же выпускной их праздник-карнавал, с которого ее хотят изгнать, незнамо за что даже! Но мы бы, может, даже крокодильству ее слезному не вняли б – но когда она в позе немой слезы уже чуть отстранилась от счастливиц, ее сторону взяла наша симпатичная:
– Вместе пришли, вместе и ехать надо. Не посадят в такси, поедем на автобусе.
И мы с Вовкой рыцарски сдались: ладно уж, возьмем и третью. Грех обижать сирот и пэтэушниц, должен же быть и у этих третьих праздник – а там разберемся как-нибудь.
Звали нашу красотку Ксюшей. Почему она, подобно третьей, с ходу ж стала первой, я бы сказал так. На первый взгляд все они были на один манер: почти все дробненькие, незамысловатые – но уже через секунду из всех выделялось одно, именно Ксюшино лицо, которое мы сразу, не сговариваясь, и отобрали с Вовкой. Конечно, она была посимпатичней, попропорциональней остальных. Но главное – в ней как-то сразу проступал какой-то от природы вложенный заряд чего-то, выходящего из ряда одномерок.
Причем этот эффект, похоже, был уже и ей знаком. Потому что когда мы наконец вопрос о третьей-лишней скинули с повестки и окрыленно, как два петуха, пошли откалывать свой вечный ритуальный танец перед Ксюшей – она не показалась как-то слишком удивленной этим. Даже я думаю, что это-то больше всего и вовлекло ее в нашу рисковую, даже на всю исходную сердечность несмотря, поездку: дабы еще раз этот фокус испытать; догадку, тайно обжимающую сердце, подтвердить.
И мы с Вовкой, запаленные этой ее святой и свежей жаждой, впрямь разгусарились вовсю. Я первым, пока он ловил машину, напал на мужика, тащившего охапку ярко-желтых лесных купальниц: «Продай!» – «Не продаю». – «Но хоть одну-то подари!» – «Одну не дарят». – «А сколько б ты ей подарил?» – я указал в порядке убедительного довода на Ксюшу. И мужик, не рыцарь явно с виду, отначил несколько цветков и протянул их ей. Тогда на следующем шагу Вовка, как истинный десантник, несмотря на свои пятки перепрыгнул через ограду тротуара в сторону лотошников и выкупил у бабки целое лукошко первой, по-гусарски дорогой клубники. Купил-то он ее на всех, но всем было вдомек, ради кого и за чью склонность состязание.
И эта самозабвенная дуэль у нас с ним шла весь день. Поймали мы такси, домчались с бубенцами нескончаемого смеха еще сполна довольных всем девчат до моей дачи, затем пошли на речку, накупались там и нанырялись, перенеся нашу борьбу на воду с суши. Затем у дома развели костер, изжарили шашлык – и уже за столом в доме увенчали все большим и хмельным пиршеством.
И хоть Вовка пыжился не меньше моего, в итоге дня судьбе было угодно по зачету наших многоборий за сердечко Ксюши присудить победу мне. То есть уже где-то с ползастолья один я подливал ей в рюмку, подавал то и се и трогал ее талию и руку. К чести Вовки надо тут сказать, что как только исход схватки выяснился, он, чтобы артиллерия уже не била понапрасну по своим, переключился целиком на вторую, ублажать и колупать ее.
Тут-то и всплыл этот не разрешенный нами, а лишь преданный авосю вопрос третьей-лишней. Так бы, без нее, уже все было б в шляпе: еще по стопке – и под ручки, под хмельной угар каждый свою на две расставленные в разных углах горницы кровати. Но эту куда деть?
Мы с Вовкой ей уже и так, и сяк: что есть в сарае сеновал; если умаялась, подушку, одеяло тебе выделим. Но она, толстое ее еще в придачу брюхо, прежнего нашего добра уже не хочет помнить нипочем. Наоборот, учуяв теперь свой вражий праздник, уже глядит такой навыворот хозяйкой бала: мол захочу теперь – и наврежу, нагажу – и намажу! И когда мы, уже замучась деликатно намекать, ей напрямик: не мучайся уж и других не мучь, а шла б ты спать, – она в ответ: вот сами и идите, а я без девочек не лягу. Со стула скок, Ксюшу за руку хвать и чуть не волоком ее на мою кровать: «Мы здесь ляжем, а вы где хотите». Скинули обе платья – и под одеяло.
Тогда я тоже с пьяных глаз разделся – и туда же. Так мы и залегли: толстая у стенки, потом Ксюша, потом я. Вовка напоследок погасил свет и остался с растерявшейся вконец второй что-то дошептывать ей в темноте и умыкать ее на вторую кровать за печкой.
Я так подробно всю эту муру передаю затем, что именно в ее хмельном чаду и завязалось все дальнейшее несчастье. Значит, все дальше эдак, набекрень и вышло. Я Ксюшу сзади обнял – и всей пьяной мордой с головой ушел в ее чистую, как вздох младенца, плоть. И Ксюша тоже, несмотря на всю дикость нашей слойки, мой порыв и заключенную в нем нежность уловила и, похоже, приняла. И этого тонкого, одним наитием на обостренной коже пальцев, ощущения было достаточно, чтобы стихийно сблизить нас – но мало, чтобы вырвать из лап той, лежавшей словно не по сторону, а промеж нас, третьей.
Которая уж нипочем теперь не собиралась спать, обиженно справляя на свой деструктивный лад свой звездный час и етский праздник. За что ее обидела природа и невзлюбил всесильный Бог – уже их дело. Я же лишь чувствовал, как моя страсть и дрожь передаются Ксюше, и она, под неусыпным колпаком товарки, отвечает мне затылком, шеей: ну что я могу поделать? Я, теряя осторожность, прижимался к ней сильней, обшаривая страстно ее тело – тогда та, третья задница злобно металась, как во сне – и пару раз я, тщась забить свой клин на самом краешке кровати, еще и сваливался на пол.
Но праведную страсть такой пещерной злобой не забьешь, поскольку родилась на свет еще вперед самой пещеры. Я попробовал перевести ее в русло конструктива, ведшего на сеновал, и как ни не хотелось нарушать словесно наш немой союз, шепнул на ухо Ксюше: «Уйдем, слышишь». Она никак мне не ответила, но когда я легонько потянул ее на себя, никак и не засопротивлялась. Но шиш! Сейчас же руки третьей, как осминожьи щупальца, схватили Ксюшу, как делимую добычу, и раздался ни на грамм не сонный ее голос: «Куда ты ее тащишь? Я ее не отпущу!»
Я тявкнул: «А тебе какое дело?» – но сразу понял, что прока в этом перетягивании Ксюшиной души не будет. Эта эдемская навыворот змея со своего не слезет, но и Ксюше самой тоже, видно, вырываться не с руки: кто я ей и кто мне она, чтобы наперекор подружке дуть со мной на сеновал? И точно: стоило зайти негодной перебранке, это еще эфемерное и безотчетное меж нас, как дрема, мигом улетучилось.
Поэтому я быстро бросил пустой спор – и все чудесным образом вернулось на свои места. Этим дурманом нас опять обволокло, и наша первобытная связь восстановилась, как какой-то перекошенный действительностью допещерный еще миф: мы двое в лапах чудища, вот силимся от него уйти – но сил, или еще чего-то не хватает.
Но раз такова жизнь и все у нас, еще от Мономаха, сроду, набекрень, то, значит, и судьба наша такая: действовать не по-людски, а по неладным обстоятельствам. Иначе как бы мы с тех же дремучих времен выжили б? И я, точно ошпаренный закравшейся крамолой, поползновением своей руки дал Ксюше знак того, к чему кренила страстная необходимость. И она тем же путем непротивления словно благословила мой пещерный подвиг.
Не знаю даже сам, как я это сумел; но дело в том, что мы, и я, и она, хотели этого; причем ее желание по градусу безумства даже обошло мое: ну что б ей стоило, рассуждая здраво, просто пойти до ветра – а там уж и до сена. Но она до ветра не пошла, вместо того ценой отчаянного напряжения тихо-тихо подалась навстречу мне – так это, вероятно, у улиток происходит – и мы с ней под самым вражьим носом, затаившимся смертельно начеку, все-таки совокупились.
Я даже на какой-то миг подумал: вот те, бабушка, и ПТУ! Такого изощренного и томительного наслаждения не вымыслила б никакая, самая отпущенная тварь – чтобы по миллиметру за секунду, никоим знаком не являя возбужденному дозору по соседству отрывного естества! Но я уверен, что та все равно все в итоге усекла – и тоже на свой лад, по-партизански, отрываясь или надрываясь с нами на пару, а верней натрое, справила свой етский праздник. Аж где-то даже всхлипнула, пока молчали мы, бедняжка!
После чего я в столь же неудобной, сколь и блаженной позе рухнул в заработанный воистину невероятными трудами сон.
Но длился он недолго. Соседский петух, подлец, истошно раскукарекался спозаранку прямо под окном: последние жильцы моего дома, как соседка рассказала, из живности держали одних блох и спалили весь штакетник в печке. И мой участок, знать, богатый червяками, все время собирал этих пернатых на добычу.
Кости ломило, мучило похмелье; проснулись все, и Вовка со второй. И поскольку позы всех были неловки, а петушиного успеха, судя по всему, добился один я – все, как на пепелище, вышедшем из давешнего карнавала, стали подниматься.
Мы с Ксюшей как-то странно не смотрели в глаза друг дружке: и в нас с ней тоже от всего ночного словно осталось одно пепелище. По правде говоря, больше всего мне бы хотелось сейчас взять бутылочку на опохмел – и с ней и с Ксюшей улизнуть на сеновал и воскресить на ее нежном лоне озорную прелесть духа. Но она, вдруг твердая, как косточка посреди нежной абрикоски, заявила, что всем надо ехать – надо, и все тут. И все, разбитые бессоньем погорельцы, подчинились ее стойкой воле. И я, вдобавок сознавая, как от меня сейчас должно противно веять перегаром, не нашел духу ей перечить. Она держалась со мной так, как будто я ей – вообще никто. Да так оно, разбитыми глазами дня, и было.
Мы наскоро собрались, побросали все как есть неубранным – и вялым шествием, уже без всяких бубенцов, пустились через деревню, луг и лес к автобусной остановке на шоссе.
Но чем дальше в этот луг и потом в лес, тем ясней во мне сквозь ту разбитость и размытость, как трава сквозь пепел на кострище, пробивалась утоленная никак не вдосталь жажда Ксюши – и все сильней охватывала, как паника, тоска разлуки с ней. Но как вместить в слова этот панический резон – тем паче что в основе его было черти что? Я только, чуть осмелев, приобнял ее за талию и не нашел ничего лучшего, как пуститься с ней в навеянный опять же окружающим урок ботаники:
– Это – гравелат речной. А это – смолка. А это – знаешь?
– Нет.
– Кукушкины слезки. Похоже, правда?
Странно, что я, горожанин, знал все это, а она, родом из деревни, нет. Впрочем она сама была как цветок, который был – а слова ему не было в моем уме. Я попробовал сказать ей это – но сам увидел, что выходит околесица.
– Ерунду не городи.
– Почему?
– Ну, не люблю, когда выдумывают.
– Выдумывать приходится, когда не можешь сказать правду.
– Ты же такой болтушка!
– Это болтать легко. Но мне, правда, очень хотелось бы тебя еще увидеть.
– Можешь позвонить.
– А у тебя есть дома телефон?
– Есть. Запомнишь?
– Говори.
Она сказала: село Хвастовичи Калужской области – и номер. Я его на сердце затесал.
– Слушай, а приезжай ко мне сюда.
– Ну позвони.
– А лучше совсем не уезжай. Проводим их до остановки – и вернемся.
– Ты спятил?
– Почему?
– Я еще дома не была. Мама переволнуется.
– Ну будешь на день позже!
– Нет.
И так вполупопад мы говорили с ней до самой остановки. Я разузнал, что у нее уже есть два распределения: в город Кашин, где она была на практике и где уже живут две девочки из их училища, и в город Железнодорожный под Москвой, в военную часть. Сперва, недели через две, она должна поехать в Кашин и, если документы обернутся, оттуда сразу в Железнодорожный. Я мимоходом про себя отметил, что все пути лежат через Москву – что хорошо на всякий случай.
– А что лучше, Кашин или Железнодорожный?
– Ты чудной! Конечно Железнодорожный!
– Почему?
– Сорок минут – Москва.
– А что в Москве хорошего?
– Не знаешь сам? Москва – и есть Москва!
И я опять не мог ей объяснить, что лучше ее гибкой талии нет ни в Москве, ни в Кашине; да в эту правду она, дочь державного народа, готового костьми лечь за Москву – и даже лишь за обитание вблизи нее – все равно бы не поверила. В народе у нас эти талии не ценят и не берегут, а больше любят жертвовать костьми – за новый мыльный идеал, или за тот венец и бармы Мономаха. И я подумал почему-то, что живи она в те мономашьи времена и попади ее избранник в плен к поганым, легко представить, как она, с ее прозрачным личиком, убивалась бы зегзицей на стене, летя сердцем к нему – как сейчас летит к этим сорока минутам до Москвы.
– Ксюш!
– Что?
– А может все же не поедешь?
Она посмотрела на меня как на неразумное дите: дескать ну вот, снова здорово!
– Я же тебе сказала телефон.
– А вдруг ты не приедешь?
– Приезжай сам.
– Ты серьезно?
– А ты?
Вопрос уткнулся в столбик автобусной остановки, до которой мы уже дошли. Взаимопонимание, возникшее чудесным образом в ночи, не воскресая, убивалось набегающим пространством. И зыбкая суть всего произошедшего у нас не по-людски мне не давала права даже на толковые прощальные объятья.
Чертов автобус подошел, Ксюша поднялась в него последней и развернулась на ступеньках в мою сторону. Я протянул руку и погладил ее ногу – пожалуй, самое лучшее, что мне со всей этой отходной удалось спасти.
Так я до дома на весу ладонь и нес – чтобы не стереть этот последний след и чувство ее чистой, гладкой кожи.
Тут-то все, как сказка после присказки, и началось! Добрел я до себя уже совсем без ног с бессонницы, дороги и похмелья – и завалился спать на ту же кровать, еще хранившую, как поле Куликово, память о ночных страстях. И как проснулся заполдень, так, вцепившись в еще пахшую Ксюшей подушку, и заорал, не хуже петуха-разбойника:
– Ксюша! Я дурак! Я идиот! О Ксюша!
Ну можно ль было так опростоволоситься: в руках держать – и упустить, не добрав каких-то там дурацких слов! Поэт ты липов, вешать на гнилых осинах таких надо! Просто у меня еще ни от одной женщины не оставалось такого, как от Ксюши, ощущения – которое теперь, когда я проспался и пришел в себя, застлало ослепительной до боли зеленью все пепелище. На ум все время почему-то лезло крайне пошлое, даже с акцентом на кавказский лад, клише: «Цветок! Бутон!» Но в этой крайней пошлости, как в крайней плоти, и сидела суть. Именно бутон, в котором уже видимы все мыслимые совершенства, а всякие пороки – еще нет, их нет. Эта пленительная нераскрытость, что даже пленительней и выше самого осуществления, как чистая мечта – реальной вещи. По-ученому это зовется «tabula rasa» – «чистая доска», на которую жизнь вот-вот нанесет свой, уже необратимый отпечаток. И я – тот, кто, судя по всему, одним из первых приложился к восковой еще поверхности – и тотчас, будучи болваном, отнял руку, судьбы своей и счастья с перепою не поняв. Поздно, дубина, спохватился!
Но впрочем поздно – почему? И я чуть было в эту же минуту не рванул на почту – хотя бы испытать на верность телефон. Но как раз тут у моих окон остановился УАЗ с моим толстым – а я не сказал, что он был поперек шире себя – другом Саркисяном:
– Ну кобелюги! Это ж надо, пять девок на двоих – и хоть бы поделились!
– Кто сказал?
– Да уже весь совхоз знает, что вы с Вовкой пятерых блядей из города приволокли. Мне уже с утра трое доложили.
– Во-первых, не пятерых, а троих. Во-вторых, они не бляди, типун тебе на язык. А в-третьих – давай выпьем. Я влюбился.
– В двоих или во всех троих?
– В одну. Серьезно.
– Ну второй Вовка!
Но я его усадил за стол и как бы в отплату за его вечные скандальные истории стал подробно изливать свою. Когда дошло до нашей ночной рати, я даже подскочил ко все еще разобранному ложу:
– Тут эта, за ней Ксюша, потом я; эта как жопой трепыхнет, через Ксюшу по мне – я на пол грохаюсь! Такая сволочь толстая – как ты!..
Тут Саркисян, в котором описание нашего гульбища пока не породило никакого сострадания, как взовьется:
– Это я-то сволочь!
– Да не как ты сволочь, а как ты толстая! Не понял ты!
– Все, все я понял! Как баб звать – так без меня. А я – так сволочь!
– Да не цепляйся ты к слову, погоди! Понимаешь, у нее такая грудь, рехнуться можно. Глазки такие лупоглазенькие, носик, ротик, талия такая! Пятки узенькие, как у младенца, травы не сомнут…
– Это, говорят, хорошо от радикулита помогает. Девушка не старше восемнадцати должна ими по пояснице походить…
– Ну нет в тебе поэзии ничуть, а еще басни пишешь!
– Так я пишу про дело, а ты: ротик, носик. От меня тебе что нужно? Жениться хочешь – мы тебя распишем в сельсовете. УАЗ мой бери – и езжай за ней, куклу на капот тебе найдем.
Короче, мне кое-как все же удалось втемяшить ему, что к чему. И Саркисян, как старший друг, мнящий потому себя и опытней, сказал мне уже более резонно:
– Ты горячку не пори, а выжди денька два-три, как само сердце скажет. Если будешь чувствовать, что не проходит, и звони. А машину, будет надо, я тебе дам.
Достигнув наконец хоть с ним взаимопонимания, мы от моей неубранной посуды, напоминавшей с двойной тоской о Ксюше, поехали сперва развеять грусть в его поля – а затем на спектакль уже совсем другого рода.
Басни Саркисян писал такие например: «О Трезоре верном, слуге примерном, как он стерег хозяйский двор, а суд ему творил вор-мухомор». Трезор, конечно, был сам Саркисян, а под видом вора-мухомора, всяких крыс и прочих тварей он выводил сперва партийную, потом советскую, а после и вообще уже не пойми какую власть. Она менялась то и дело в разных комбинациях, как стекляшки в калейдоскопе, храня при этом странную преемственность в одном: гонениях на трудового Саркисяна. Уж как он ни бился: и надои поднимал, и дома строил, и арендаторам землю раздавал, и даже, обнаружив на своих полях источник, минералку на продажу разливал –на любой его почин всегда обваливалось, как лепнина с потолка, очередное политическое мухоморство. Как будто доморощенная власть не ощущала своей силы, не сделав пришлому армяну козью морду и не свернув его в бараний рог.
И в тот день мы с ним с полей, где все цвело и пахло, направились на зрелище очередного акта власти в этой фантасмагорической игре. Приглашенные из военной части саперы должны были рвать фундамент одного из только что построенных на центральном селе домов: подозревалось, что в него замуровали похищенные у мостостроителей бетоноблоки. Блоки эти валялись сроду по соседству у реки, куда каждая новая власть добавляла их очередную порцию – но до сооружения нового моста как-то никак не доходило. И вдруг в один прекрасный день весь этот областной Хеопс исчез бесследно. На образовавшихся проплешинах земли валялось несколько пустых бутылок из-под водки – и больше ничего. Физический объем упертого был до того велик, что, значит, и решили: либо инопланетяне, либо Саркисян. И начали проверку с Саркисяна.
Остановились мы с ним на краю села, как раз напротив злополучной новостройки. Подле нее сновали люди в хаки, оцепив веревочкой пространство, типа палисадничка, вокруг. На представление высыпал весь совхоз, и все это напоминало какой-то прежних времен сельский праздник, только Вовки с его баянистами недоставало. Да еще слегка портило вид семейство поспешивших въехать новоселов, которые теперь, вытащив только завезенный скарб, ошеломленно пялились во все стороны, ища несуществующей защиты; старуха крестилась, баба утирала слезы.
У двух «волг» в стороне от нас томились представители начальства, к которым Саркисян демонстративно не пошел: «Пускай вредят. И наплевать!» Однако вскорости один из них сам подошел: «Вас просят расписаться в протоколе». – «Ничего подписывать не буду, я еще в уме». Гонец помялся чуть: «Да я-то вас понимаю, сам всю жизнь в сельском хозяйстве проработал…» – «Ну и кончайте скорей, весь совхоз работу бросил». – «Скорей нельзя. Это ж не теракт, все надо по порядку…»
Под фундамент дома уже был сделан подкоп, в котором копошились два солдата; возвышавшийся над ними прапор крыл их, не стесняясь публики, армейским матом; прапором в свою очередь командовал стоявший около начальников майор. Наконец солдаты выбрались из ямы, отбежали, по пути раскручивая шнур, поставили свой механизм за кочкой и залегли. Больше всех в восторге были ребятишки, которые носились под ногами взрослых, играя в бередящую их глупые сердца войну.
Начальство как-то невзначай переместилось за машины, майор поднял красный флажок, детишки, замерев, заткнули уши, флажок упал – и жахнуло. Взметнулось пылевое облако над ямой, а когда рассеялось, стало видно, что стена треснула, пробоина в фундаменте образовалась, но дом в целом устоял. Все тут же кучей двинули к нему, но прапор за веревку пропустил одно начальство, гавкнув на народ: «Еще насмотритесь!» Мы с Саркисяном тоже подошли и заняли места в привилегированном партере над прорехой. С несколькими близстоящими он довольно буднично поздоровался за руку, что как бы говорило, что война – войной, а между тем все – люди, даже на войне, а потому не стоит портить чисто человеческое.
Саперы все же постарались молодцом: над дырищей обсыпалось всего с два десятка кирпичей, а могли б и стену всю снести. Эксперты спустились вниз, полазили туда-сюда через дыру и объявили: следов посторонних материалов нет. Кто-то процедил: «Это, может, только здесь нет». На что кто-то ответил: «Да его хоть кругом рви, ну блоков пять найдешь от силы. А там их целый Вавилон был!» «Ладно, – скомандовал их самый, видно, главный, – пошли отсюда. Саркисян, будешь расписываться, что не нашли?» – «Сказал, не буду».
Все двинули к своим машинам; мальчишки, ссыпавшиеся сразу после взрослых в яму, уже дрались там из-за каких-то выковырянных из земли осколков. Саркисяна у его УАЗа пас хозяин-новосел:
– Ну и что дальше?
– Снять штаны и бегать!.. Выписывай раствор, латай дыру.
– А трещина?
– Хуещина! Ты за кого на выборах голосовал?
– Так все голосовали!
– Вот все так и живите!
И так как рабочий день уже довольно незаметно пролетел, мы с Саркисяном поехали к нему ужинать. Отматерясь сполна еще в машине, дома он, тяпнув со мной по стопке, совсем отмяк и перешел по моей милости опять на лирику. Его жена Гаяне, тоже полненькая, хоть и не до такого безобразия, как он, миловидная и чуть загадочная, оттого что всегда как бы таилась в его внушительной тени, хлопотала у плиты, что-то жарила на шипящей сковородке; мы тут же, за кухонным столом, вели беседу:
– Идеальных женщин в жизни не бывает, – авторитетно возражал мне умиротворенный подле действующего очага в своем огромном новом доме Саркисян. – Живая – уже не идеал. Идеал – только на небе и земную женщину напоминает отдаленно. Она должна его не заменять, а вызывать в воображении. Ты с ней целуешься, обнимаешься – а разговариваешь с ним. Тогда в семье согласие, и Бог творит свою волю. Жену надо любить, иначе для чего жениться? Но видеть хотя бы на вершок вперед нее – твой долг, перед ней прежде всего. Вот смотри, она там жарит, вроде нас не слушает, – он чуть понизил голос, – но на самом деле ей интересно. Я заговорил потише – сейчас накроет крышкой сковороду.
И та действительно как будто невзначай это и делает и, только после этого сообразив подвох, зардевшись слегка, смеется вместе с нами…
Так приятно и содержательно мы проболтали с Саркисяном допоздна, и ночевать я остался у него. Звонить Ксюше я решил завтра вечером. И с утра, простившись с Саркисянами, отправился пешком в свою деревню за четыре километра от центрального села.
Дорога через лес привела меня в еще более лирический подъем, чем давеча. Все грандиозные несчастья Саркисяна при одной мысли о последнем прикосновении к Ксюшиной ножке выскочили из сердца, как жильцы из дома, под который заложили динамит. А сердцу только волю дай – сейчас же настроит таких замков из воздушного сырья, куда там этим мостовым Хеопсам! И тем не менее, как ни питательна реальность, главный хлеб поэзии – мечта. И я, конечно, зря обидел Саркисяна, что он не поэт. Он-то и есть поэт, как выражается урло, по жизни, по труду – творимому им вопреки всем видимым расчетам и всему царящему вокруг абсурду. Поскольку если быть только расчетливым и трезвым до конца, то никакого смысла в труде, не только в саркисяновском, но и в любом другом, со времен тех же варягов нет. Что одни люди ни построили б – другие обязательно взорвут. Все камни, собранные кем-то, кто-то непременно разбросает. Это и есть единственная объективная реальность под нашей шапкой, кепкой, каской или уже даже маской Мономаха. Но в таком случае жизнь, в которой все не так, и женщины всегда не те, и мужики, и власть – была б давно обречена. Но она все-таки, превозмогая тошноту и дрожь, идет, обратно строится на взорванном – и люди, чтобы попасть в Москву или в иную призрачную цель, кряхтят и тянут лямку, не щадя своих пупов и талий. С какого, спрашивается, рожна? С поэтического, исключительно.
Но тут другой тонкий вопрос: о мере опоэтизации действительности. Можно, конечно, сойти с ума и превратить в мозгах помойку в сад, поцеловать коровий зад – но это уже перегиб и людям на смех. Можно, напротив, прождать всю жизнь свой идеал – и не дождаться ничего, тоже бывает. Тут-то и выручает мудрая поэзия – дернуть в свое время за чеку и весь надменный фундаментализм рассудка разнести, ради святого дела жизни и потомства, на куски!
Конечно, и поэзия порой дает досадных петухов, польщаясь на какой-то одухотворенный с виду кокон, а внутри – червяк. Но Ксюша! В том-то и дело, что ее доска еще чиста: что ты на ней напишешь, то и будет. И это восковое ощущение ее ноги, груди врать не могло; и, может быть, на ней моя печать еще никак не отразилась – но я уже испытывал, как набуханье кожи после короткого ожога, ее неостывающий чекан.
Дома я сделал наконец уборку – думая все об одном и том же: как зазвать ее сюда и как мы с ней здесь, безо всяких третьих и вторых, а под одно пенье птиц и запах трав уж урезвимся! А там – увезу в Москву, всю прелесть птиц и трав возьмем с собой; хочешь – ступай учиться дальше, заполняй свою доску; не хочешь – а впрочем с чего бы ей, с ее активной косточкой, не захотелось? Но дети от нее уж точно будут лупоглазенькие и живые!
И к вечеру с волнением какого-нибудь мостостроителя перед испытанием его небывалого моста я собрался на переговорный пункт в ближайшее ко мне большое Село Льва Толстого. Говорят, Лев Николаевич в нем тайно посещал некую даму – что и запечатлелось явно в его имени. Саркисяна я не то чтоб не хотел обременять – но в случае не исключенного провала и позора мне не хотелось иметь очевидцем и его.
Но тут мой путь опять был прерван – моей бабушкой-соседкой. После первого знакомства у нас с ней завязался тоже своеобразный роман: только я за порог – она уж тут как тут, задаст какой-нибудь вопрос, послушает ответ – и дальше заводит свою, оттиснутую той же жизнью необъятным тиражом пластинку:
– Да, сейчас хорошо, а раньше дом построить – как трудно было! Муж, когда на фронт ушел, в каждом письме писал: главное, дом не отдавай. Я и держала. А убили его – продала. Как себя ругала! А что сделаешь, одна, двое ребят, как прокормить? Я дояркой работала, не хватало, а воровать нельзя – за ведро картошки судили… Да, было роблено, было роблено…
Это была ее любимая приговорка, и на сей раз она высунулась из калитки с той же наживкой своего вопроса:
– А вот я еще спросить хотела, как это в городе, воду вы где берете, там колодцев нет?
– Из крана берем, водопровод.
– Ну да, да, водопровод… И это, печек тоже нет?
– Нет, отопление по трубам.
– Прямо все само? И женщине по дому ничего делать не надо?
Все это, очевидно, было ей в новость – но уж слишком невообразимо, не сходилось со всем усвоенным на ее сумрачном веку.
– А я и не бывала в городе, мои живут, а я к ним и не ездила. Старший в Калуге жил, а где теперь, не знаю. Писал, еще когда, приеду, так и не приехал. А младший за границей, тоже не писал давно. А вот я еще хотела спросить, туда тоже поезда ходят?
– Конечно.
– И самолеты?
– И самолеты.
– А он наверное на самолете летает, писал про самолет. А я как подумаю, мне страшно. Они ведь бьются часто, самолеты?
– Да нет, на земле скорей погибнуть можно.
– Да, и на земле много гибнут. У меня первый муж на войне погиб, второго задавило. Так и осталась на всю жизнь одна. С ребятами, больше не вышла. Да, было роблено, было роблено…
Как мне ни неловко было обрывать ее, но я чувствовал, что иначе просто не дойду до Ксюши. К тому же ее скорбная пластинка звучала каким-то уж больно неуместным диссонансом рядом с солнечной надеждой Ксюши, как по ошибке заведенный вместо свадебного похоронный марш. Я извинился перед ней – и окрыленным шагом поспешил вперед.
Через час я уже был на переговорном пункте, слегка дрожащей рукой накарябал на бумажке телефон, отдал связистке и сел в ряд с другими ожидающими ждать своей судьбы.
Увы! Когда все тети Кати выехали из их Тул седьмыми и девятыми вагонами, перецеловали всех Павликов и Насть от Краснодара до Архангельска и раздалось: «Хвастовичи! Кто заказывал Хвастовичи?» – и я взволнованно вскочил судьбе навстречу, из окошка раздалось: «С Хвастовичами связи нет». – «Как нет?» – «Линия на повреждении». – «А когда починят?» – «Я откуда знаю? Я что ли чиню?» – «А что вы огрызаетесь?» – «Я работаю! А там, где вы работаете, наверняка еще хуже. Сейчас везде бардак!»
Я не стал дальше спорить, чувствуя, что вспылил зазря. Но я всего ждал, ко всем ответам уже приготовился – только не к этому. Но он-то и оказался роковым!
Вернулся я домой, ночь переспал – и с раннего утра помчался опять во Льва Толстого. И не добившись там, уже у новой сменщицы, успеха, двинул в Калугу, на центральный узел связи.
И начался мой телефонный марафон длинной в целую неделю: Село Льва Толстого – Калуга – Вовка – Льва Толстого – Саркисян, подключенный скоро тоже, – и вновь весь этот круг. Плодом этой кольцевой гонки стало стихотворение, которое я сочинил прямо на ходу – хотел потом представить его Ксюше, но дальнейшее сдавило нас с ней так, что для такой оказии уже не выкроилось места. Вот стишок:
Связистки города Калуги
сидят лениво, как белуги,
в морях смятений и разлук.
А я кричу, срывая связки:
«Свяжите с Ксюшей Осипчук!» –
уж сам осип в нервозной тряске.
А автоматы – кирпичи,
по ним бы не кулак – а дышло!
«Алло! – кричу, – Хвастовичи!»
Ответили – меня не слышно.
Который день мне не везет:
там у кого-то день рожденья,
там град прошел, там дождь идет,
вся линия – на поврежденье!
Что за несчастье, Боже мой!
Любимой же звоню – не теще!
«Вас вызывает Лев Толстой!» –
Нельзя ли как-нибудь попроще?
Нельзя ли сладить как-нибудь?
Вы связи пункт или не связи?
Уходит время – не вернуть,
а тут такое безобразье!
Какой на ваших пультах век?
И суть не в премии квартальной:
по телефону человек
судьбу решает капитально!
И вот несут по всей стране
неповоротливые уши:
«Хвастовичи, ответьте мне!
Соедините наши души!»
Какая в мире чехарда!
Вестей, страстей полно пространство!
После дождя, в четверг, с утра
вся линия поет романсы!
Ну наконец-то, вот ответ!
Дрожу, волнуюсь невозможно.
А в трубке только: «Нет, нет, нет».
Все. Оборвалось. Безнадежно.
Да, так оно и было: я настолько помешался на техническом несчастье дела, что когда чудо совершилось и в трубке раздался Ксюшин голос, вдруг оказалось, что к разговору с ней я нисколько не готов. То есть все настоящие слова куда-то сплыли, и я с напускной, противной самому бодростью замямлил что-то вкривь и вкось. В итоге она тоже отвечала мне с какой-то долетавшей сквозь линейные цикады и сверчки натугой; чувствуя панически, что нас уносит мимо, а связь вот-вот готова лопнуть, я совершенно непригодным тоном ляпнул: «Ты ко мне приедешь?» – «Нет». – «Почему?» – «Ну, не могу». – «Приезжай!» – «Нет». – «Тогда я приеду!» – «Для чего?» Сверчки усилились. Я заорал: «Ты долго еще там? Когда будешь в Москве?» Она сказала. «Запиши мой телефон! Пишешь?» – «Да». И только я успел его три раза прокричать, как действие чудес иссякло, связь оборвалась.
Чувство у меня, конечно, было полного крушения со своего моста; и стыдно, и досадно. Связался с пэтэушницей, сам намечтал себе невесть чего – и вот те на!.. Или на самом деле к ней поехать? Но на такой шаг героизма моего не наскребалось. Как только я начинал воображать себе этот визит, сразу и таял дух. Так – будет улица, так – магазин сельпо, так – клуб, у клуба девки лузгают семечки, с девками стоит она, с каким-нибудь еще Петрушей или Игоряшей, сплевывая шелуху. «А это еще что за рыло по дороге прет?» – спросит Игоряша. А она плечиками пожмет, шелуху сплюнет: мало ль их по дорогам носит, – еще и не поздоровается. В кулачок прыснет, Игорек подбоченится, с Петрушей переглянется – и благо еще, если не намнут бока.
Но все равно – что делать-то? Другое чувство говорило мне, что во всем виноват я сам: не смог двух слов связать, как дурак ляпнул: «Приезжай!» – кто ж так поедет! Надо было говорить толково, убедительно! И я так и застрял меж двух взаимоисключающих картин: той, вымышленной сельской сцены с семечками – и правдой того, не менее реального, чем телефонный разговор, сердечного чекана, тоже не проходившего никак.
Саркисян, которому я в тот же вечер исповедался в своих хреновых достижениях, готов был, как обещал, одолжить мне свой УАЗ. Но я так и не решился им воспользоваться.
И снова оказался дураком! Но жизнь – как карты с вечно до поры закрытым прикупом. Если б его знать!
Значит, решив действовать пассивно, я через несколько дней отправился в Москву, чтобы быть там, когда туда приедет Ксюша – и, если соизволит, позвонит. И хоть весь предыдущий ход игры не сулил больших надежд на это, в расчетный день я из дома никуда не вышел и попросил соседей по моей тогдашней коммуналке телефон не занимать.
И на тебе: звонит, прямо с Киевского вокзала! Я жил как раз неподалеку, сказал ей ждать у электричек – и помчал туда.
Мыслью моей, конечно, было затащить ее к себе – и пусть и не в такую волю, как среди трав, леса и Угры, но тем не менее доучинить все прежде недоучиненное. Но в Ксюше сразу обнаружился, раня мое распахнутое ей навстречу сердце, тот же, как и во мне недавно, странный дуализм. С одной стороны, она явно обрадовалась мне – но с другой, эта блаженная для меня радость перемежалась с какой-то тенью, то и дело налетавшей на ее светлое личико с детскими прожилками. Скверный признак!
Поехать ко мне она согласилась – но остаться со мной хоть на сутки, до следующего вечернего поезда в Кашин, отказалась наотрез. Дескать подружки там заждались – но это было явной ерундой, и я не мог понять, в чем тогда дело? Сама же позвонила, строить из себя невинность после всего произошедшего в моей избушке тоже было глупо – но что тогда? Дома мы с ней сварганили какую-то еду, она прибавила своих, оставшихся с дороги пирожков, даже чуть выпили – но стоило мне протянуть к ней руки, как она опять же наотрез!
Хотя на обиженных и воду возят и дуться в таких случаях – пустой прием, но я на самом деле, искренне обиделся. И к черту все приемчики этой игры: я с самого начала был с ней прям, насколько мог, и не хотел кривить душой и теперь: обиделся, надулся – вот и все! Она как будто опечалилась в ответ, но своей отказной твердости не изменила – такая, вишь, абрикоска с косточкой! И мы с ней лишь проговорили в обвод сути о Москве, о моей работе, о житье с соседями, – ей все это, однако, было интересно. Но и только.
А затем ей уже пора было на Ленинградский, и я чуть даже не отправил ее вообще одну – такова была моя понятная, я думаю, досада! Но все же обулся с кислой рожей, она занекала: сама доеду – ну, уж если мне так хочется, то только донести ей сумку до метро. Я и денег с собой не взял, в одной футболке, по светлому еще дню, и вышел.
Дошли мы до метро, но тут же и расстаться с ней у меня, при всей моей досаде, не хватило сил – и я увязался за ней дальше. И чем дальше мы с ней ехали, тем, доведя свое дутье до верхней крайней точки и пойдя уже на спад, я пуще чувствовал какое-то ее запрятанное в глубине, словно нарочно запертое, тепло ко мне. И все, как в рано похороненной игре, теплее и теплее. Она сама, как бы в утешенье мне, сказала, что теперь уже почти наверняка поедет в Железнодорожный, только бумаги докочуют, и потому скоро опять будет в Москве. И когда я ее оставил с сумкой возле Ленина на Ленинградском, а сам стал с ее деньгами в кассу, уже в момент, когда кассирша спросила: «Сколько билетов?» – вдруг неожиданно для самого себя ответил, даже на пальцах показал: «Два! Только сию секунду, деньги у жены!» – и кинулся до Ксюши: «Дай еще денег!» Она беспрекословно мне их выдала, будто и впрямь жена на миг. Я слетал к кассе и через минуту снова предстал перед ней: «Я взял два билета. Деньги тебе потом отдам». Она раскрыла глаза с прекрасным изумлением – и я в них прочел, что на сей раз точно угадал, что было в прикупе.
Ах этот поезд! Только мы в него вошли, как сразу влипли в неизгладимый дух угля и странствий, он нас охватил, прибил друг к другу, и, едва заняв купе и бросив сумку, мы с ней тут же обнялись без слов, с тем же невыразимым, как той дачной ночью, чувством. И целовались, пока не вошли попутчики: тоже он и она, но уже далеко обставивших нас лет.
То, что я дома недополучил, я получил здесь, в поезде, под стук колес, сполна. Сначала оказалось, что мы в пылу своих чудовищных обид – а затем стремительного избавления от них не озаботились взять ничего поесть: Ксюшины пирожки так и остались сохнуть у меня. Но сердобольные соседи, тронутые тем, как мы с ней, ручка в ручку, сели против них, выкатили перед нами массу всякого съестного: «Сами были молодые, безголовые, жизнь начинали – третьей ложки не было». Они сочли по нам, что мы именно начинаем в поезде, как у нас водилось долго, жизнь сообща. Ксюша сперва слегка стеснялась, но какие-то уж очень милые попались люди, им в самом деле было в радость накормить нас, видимо, напоминавших им что-то их зеленое и золотое – и мы в конце концов доставили им удовольствие приема их даров сполна.
Затем настала ночь, соседи улеглись, Ксюша тоже легла внизу, я, погасив свет в купе, сел к ней, и так мы полночи ехали и разговаривали приглушенно под этот бесподобный звук то шелеста, то стука, как сердец, колес. О чем мы говорили? Обо всем на свете: о ее доме, о родителях, об училище, о подружках, о нашей встрече. «А как это вы решились поехать с нами? Вдруг бы мы оказались да злодеями?» – «Такие болтуны? Человека сразу видно!» – «А кто тебе сначала больше понравился, я или Вовка?» – «Ты». – «Почему?» – «Потому что подарил цветы». – «А до цветов?» – «Ты». – «Почему?» – «Потому что ты на него не похож». – «Но он тоже на меня не похож». – «Но понравился ты». – «А что ты чувствовала, когда мы втроем лежали?» – «Что ты сопишь мне в ухо». – «И все?» – «Нет, что ты горишь как печка, что у тебя руки нежные, что ты не просто так полез, я это поняла». – «А почему ты тогда не ушла со мной?» – «Ну, мне было стыдно. Это вам просто, вы взрослые, самостоятельные. А мы привыкли: девочки и девочки, одна за другой. Даже если кто-то одна из общежития звонит по телефону, то говорит: «Это девочки из общежития»». – «А мы с Вовкой тоже тебя сразу полюбили. Мы только из-за тебя на другой день и пришли». – «А что во мне хорошего?» – «В тебе все хорошее. Но это не ответ, конечно». – «А скажи ответ». – «От тебя жизнью пахнет. Так, как пахнет от цветов, от трав. От почвы, от мечты». – «Чем больше мечтаешь, тем меньше сбывается». – «Откуда ты знаешь?» – «Так всегда». – «А почему ты не приехала ко мне потом?» – «Мог бы сам приехать». – «Но ты так сказала…» – «Мало ли что сказала. Мог бы приехать. На какой день только позвонил!» Этот ее так горько вдруг сорвавшийся упрек обмазал мое сердце таким медом, что я даже не смог прочесть ей своих оправдательных стихов; какие к черту стихи, такая жизнь!
И всю другую половину ночи мы с ней со всей неутолимой из-за соседей по купе страстью тискались и целовались. Можно было б, конечно, отличиться еще раз и овладеть ей снова с риском посторонних – что я, не будь во мне какой-то еще более великой решимости, наверняка б и сделал. Но во мне уже довлел инстинкт не расточителя, а собственника, стремящегося оберечь от всех на свете то, что еще самому, может быть, надолго пригодится.
Под утро, на самом рассвете, мы, так и не сомкнув ни на минуту глаз, сошли в маленьком, рассевшемся на горках вокруг речки Кашинки городе Кашине. Сошли с поезда только мы одни, и когда он ушел, то мы, как только в сказке может быть, остались в этом еще спящем городке только вдвоем – и ни одной живой души вокруг. Еще от наших сумасшедших ласк без сна мы словно не шли по улочкам вдоль палисадников, а плыли. Намечалась впереди заря без облачка, и если б можно было, я б, не задумываясь ни на миг больше, топнул сейчас ногой с той же решимостью, как возле Ленина на Ленинградском, и поволок бы ее прямо в ЗАГС. Но так как эшелон реальности от сердца отставал, то надо было, к сожалению, все подробности отложить до воцарения полного дня. Я проводил Ксюшу до того домика, где она уже жила на практике и где сейчас спали, как весь город, ожидавшие ее подружки. Мне, так как втаскиваться с ней туда ей показалось неудобным, предстояло докоротать остаток этого ни света ни зари в гостинице неподалеку. Расстались мы с ней наскоро, поскольку встреча уж была совсем не за горами, и я поплыл к гостинице уже совсем один в чудесной, как действительное волшебство, а не обман, тиши.
Несмотря на несусветный час, в гостиницу меня пустили, дали ключ от номера, поверив спросонья, что у меня все, и документы, на вокзале; завтра, то есть уже сегодня притащу. И все это еще усугубило чувство какой-то невероятности, хотелось даже ущипнуть себя: не сплю ли я – в одной футболке, без всего, в каком-то городке, женюсь! Поскольку не могло же быть, чтобы после всего, после такой ночи в поезде, превосходившей продолжительностью непрерывного восторга все доселе, я бы не сделал ей уже созревшего, как плод на ветке, предложения – а она бы его не приняла. С ума сойти! Но я ничуть не чувствовал себя сумасшедшим, прекрасно сознавая уйму всех различий между нами: от разницы возрастов в двенадцать лет – до всего прочего. Но от нее пахло жизнью – я же, значит, на этот запах обречен, как шмель на полевую кашку. Была бы любовь, а остальное – будет! Так, с головой как чан, все булькающий не стихающими мыслями, я провалялся еще с час на скрипучей панцирной кровати в номере и наконец заснул.
Испытание любой мечты и мысли сном, должен сказать я, самое серьезное. Ночное уже часто смехотворно днем – но моей решимости, занявшейся еще возле вокзального вождя, и после пробуждения в гостинице не убыло. Только я вспомнил, что надо довыяснить эту запамятованную давеча мелочь: что там за тень, так заломавшая ее у меня дома, бегала по ней?
И почему-то эта мелочь сразу пробрала меня легким ознобом – как тот, что не имея еще ничего общего с болезнью, служит сигналом к ней. И по пути от гостиницы до Ксюши этот озноб развился во мне до того, что у меня уже зуб на зуб не попадал, когда я стукнул в дверь ее жилья. Из-за двери доносилась музыка, какая-то похабная попса, и стука моего никто не услыхал. Я вошел в сенцы и толкнул дверь в комнату. Тут же две полуголые девчонки взмыли из-за стола и унеслись за занавеску. За столом остались два юнца в одних солдатских брюках и кроссовках на босу ногу. Я, как с застрявшей костью в горле, выдавил:
– Здравствуйте.
Те, смущенные не меньше моего, ответили:
– Здравствуйте, – и один из них сделал музыку потише.
Я без приглашения сел с ними за стол, проглотив вконец язык. Мое окаменение, усугубляемое их окаменением, было вызвано даже не фактом их нежданного обнаружения: их двое, двое и подруг, и Ксюша тут как бы ни при чем. Но меня, уже на странном взводе, огрел факт всплывшей лжи и дискриминации: выходит, нравственный устой подружек был отнюдь не против ночных гостей в их доме. Зачем же тогда было дурить меня гостиницей – так отвратительно и недостойно после всех с ней наших ласк и объяснений на духу? Что это – врожденное у пэтэушниц: мелко лгать по мелочам – а по большому счету, значит, будет ложь большая? Но эти мысли с привкусом свинца не помешали мне отметить про себя: как, значит, я ее, мошенницу, люблю, коль всякая задоринка при этом меня ранит с такой несусветной силой!
Наконец девчата, приодевшись, вышли из-за занавески; выбралась за ними, слава Богу хоть смущенная слегка, и Ксюша. И обстановка чуть подразрядилась: ребята, местные армейцы в самоволке, поняли, что я им не грожу ничем, и захотели есть. Всем выдали тарелки, разогрели что-то в большой, казенного вида кастрюле, но когда двинули половник в мою сторону, я отказался от еды: вместо аппетита я испытывал какую-то мигреневую тошноту.
Я не старался ни поддерживать беседы, ни скрывать свой свинец, что хоть и было неучтиво и не по-гостевому – но я им и не гость, и мое дело поважней всех ихних вместе взятых, вот и кушайте как есть. Покушав, парни, из чьих речей я понял, что они проспали, разгильдяи, построение и теперь не знали, как явиться в часть – все же туда отправились, по-разгильдяйски без большой кручины. Девчонки собирались на реку купаться, и в этом я опять сумел нарыть досадную подкладку: плевая Кашинка – не чета моей разливистой Угре, где и надо было, когда я звал, купаться! А тут, когда мы вчетвером на эту Кашинку пришли, предстал перед глазами небольшой, довольно сорный и забитый до отказа взрослыми и шелупонью пляж. Мне и этих вечных Ксюшиных подружек было много – а в такой каше не то что объясниться, и лечь толком негде. И я сказал Ксюше: к черту пляж, уйдем куда-нибудь. «Зачем?» – «Поговорить». – «Поговорить везде можно». По подружкам она, значит, соскучилась! Нет, зазнобило меня еще с гостиницы, знать, не зря! Связался ж я, приличный человек, с этой недаром пользующейся в народе дурной славой пэтэухой! Но и развернуться на месте и уйти сейчас же к дьяволу я тоже, как прекрасно чувствовал, не мог! Канат – и только, как петлей причальный кнехт, перехватил мне сердце – и ни тпру, ни ну!
Тогда я ей сказал, что у меня все равно нет плавок. Она сказала: «Пошли купим». Я сказал: «Пошли». Кстати, попутно мне очень даже понравились эти ее подружки-неразлучницы. Видно, эта общажная кастрюля приноровила их все сугубо для нормальных людей личное свободно обращать в общем соку, и их невозмутимая реакция на мою затяжную и упрямую попытку завязать скандал в конце концов избавила меня от всякого стесненья перед ними.
Мы их оставили на пляже и пошли искать универмаг. Прямо по правилам наивного литературного романа зари античных лет этот поход разбился на две зеркальные части: сперва она за ним, он от нее, потом – наоборот. До универмага я все воротил свое надутое лицо, а она брала меня за руку и спрашивала: «Ну что ты такой?» – «Какой?» – «Злой, вредный. Что случилось?» Ну вопрос! Чтобы на него ответить, и надо хорошенько сесть где-то в уединении на бережку – что я и предлагал. А так, на ходу, что скажешь? Ничего, естественно.
В универмаге плавок не было, кстати и денег у нас с собой не было тоже. Зачем тогда и шли? Пошли обратно, и поняв тогда, что она, значит, отправлялась со мной вовсе не за плавками, уже я, намолчавшись всласть, стал трогать ее своевольный локоток с вопросом: так что все это значит? И теперь она отмалчивалась и твердила: «Ничего».
В конце концов все это стало обретать вид полной чуши. Чего ради я вообще сюда приехал – покупаться в дохлой Кашинке с какими-то соплячками и посмешить собой народ? Пусть я не знаю каких-то их галантных правил, как и что там принято у пэтэушниц – но я и не хотел их знать! Я-то в ней чаял как раз исключение из этих правил, и если это все один чудовищный обман воображения, ну что ж, так дураку и надо! И когда мы уже почти вернулись к пляжной заводи, а никакой возможностью прийти толком к чему-то так и не запахло, я сказал: «Знаешь, пожалуй я тогда поеду». Она, как каменная, с видом изваяния, а нипочем не той ночной живуньи, мне ответила: «Езжай». – «Дай денег на билет». – «Пошли». И мы с ней, сойдясь после всех зеркал в одном пудовом и нерушимом аж до самого жилья молчании, туда пошли.
Вошли все в ту же горницу, она взяла сумочку, достала деньги, выдала их мне. Ничего такого, что могло б предотвратить убийственный финал и о чем все же втайне еще теплилась какая-то последняя неистребимая надежда, не произошло. Что ж, оставалось лишь сорвать этот сердечный кнехт к чертям – и ехать. Я на нее посмотрел с чугунной болью этого. Она на меня посмотрела. Я протянул руку ей навстречу, верней, рука как-то сама навстречу потянулась; она вперед шагнула. И вдруг – бубух, как будто палуба перевернулась под ногами: мы с ней вцепились, как умалишенные, друг в дружку и, точно смытые волной, скатились на кровать за занавеску.
Трудно даже это описать. Какой-то шквальной силой с нас сорвало вмиг всю одежду, мы же и слова не произнесли. Но наша смычка была полней не только всяких слов, но и вообще полней всего, что есть на свете. Ее тело, восхитившее меня еще при дачной смятке и впотьмах – теперь, при ясном свете дня, мне показалось просто совершенством. В той степени, когда уже сам вид есть суть, и все другие сути отступают без оглядки.
Признаться, раньше я этот етский праздник отмечал почти всегда под мухой, и подчас большой. Поскольку всегда оставался какой-то недолюб, какая-то недопройденная пропасть, составлявшие помеху поэтическому экстремизму – что и компенсировал привычно алкоголь. Впервые за всю жизнь, на весьма, кстати говоря, несвежей, с характерным запахом дымка постели, я с Ксюшей ощутил всю полноту искомого без всякого спиртного и насилия над отправной мечтой. И потому мне стало ясно окончательно, как тот же лучезарный день, то, недопостижением до крайней степени чего, очевидно, и объяснялись все прежние раздоры промеж нас. Да, я решил! И что бы она дальше ни сказала, от своего уже не отступлюсь. От полноты полна не ищут! Главное я уже нашел – ну а остальное уже дело всяких мелких дрязг и неурядиц: стерплю же их, выращивая лупоглазеньких детишек с Ксюшей!
И я уже с полным отчетом и сознанием всего довел акт, безущербный лишь как акт творенья, до совершенного конца.
Сделал я это, Ксюши не спросив, но и на это у меня был веский повод: любишь кататься – ну так, Бог даст, люби и саночки тащить! Со мной потащишь – этими же легкими руками, которыми сейчас сама сволакивала с меня, в одно дыхание со мной, одежду.
И так, оттрепыхавшись полностью, весь умиротворенный, ублаженный и урешенный, я замер наконец – и, уже как бы по-хозяйски некоторым образом, ощутил только одно желание: слегка после всего поспать. И чуть запершенным после долгого молчанья голосом – а мы с ней после перемолвки перед пляжем так и не раскрыли ртов – сказал: «Поспим чуть, а?» И получил ответно как фашист гранату:
– Нет. Вставай.
И не в том даже дело, что она сказала «нет» – а в том, как это было сказано. Мне показалось, что теперь я уже точно спятил. Это была уже опять не Ксюша, не та, отдавшаяся мне только что дотла живунья. А просто каменная баба, изваяние какого-то еще дочеловеческого образца. Весь сон с меня снесло, я только, как пораженный грянувшим ниоткуда громом, вытаращил на нее глаза. Она, не глядя на меня, вскочила и стала одеваться; во мне уже даже не было ни обиды, ни ревности, ни зла – один ошеломляющий до немоты расплох. Всего того, что я успел узнать за свою жизнь о людях, в том числе и женщинах, мне не хватало, чтобы постичь ее идущих из каких-то уже вовсе непроглядных недр залогов. Я тоже встал, оделся, мы выскочили, как на пожар, из дома и пошли на речку. Деньги на уезд так и остались у меня в кармане.
Девчонки загорали там же, где мы их оставили; Ксюша рядом с ними быстро скинула платье, под которым был купальник, и помчалась в воду. И дальше я увидел то, от чего мог только еще шире распахнуть глаза: она посреди недружелюбной Кашинки явно старалась избавиться от моего героического семени. Но, во-первых, уже довольно запоздало, а во-вторых – я даже не знал, что и подумать. Конечно, неизбежная обида по такому поводу меня пронзила, но еще сильней был этот окончательный расплох, полная непостижимость всех этих калейдоскопических перемен в ней.
Отполоскавшись, она вышла на берег. Ее лицо было теперь каким-то неожиданно беспомощным – что вовсе не вязалось с ней. И на сей раз она сама поспешила отвести меня от уже неодолимо любопытных, при всей их кастрюльной деликатности, подруг. Мы поднялись на возвышение у дамбы, образовавшей тот купальный омуток, и она молящим тоном мне сказала:
– Пожалуйста, езжай домой.
– Но что случилось?
– Ничего. Просто прошу тебя.
– Ты думаешь, что я такой кретин, что не смогу понять?
– Я так не думаю. Прошу – и все.
– Но мне есть, что тебе сказать. Ведь ты не дурочка, и я не пойму, для чего ты ее из себя строишь?
Она молчала.
– Что, нельзя с тобой поговорить?
– Потом поговорим. Если захочешь.
– Когда потом?
– В Москву приеду, позвоню.
Хотя я всем своим умом не мог постичь причины, расщеплявшей нас, как дерево до корня, в самом пике счастья, да и не верил, что такая может быть всерьез – а не какая-нибудь просто дурь, детский мираж, – ее глаза с нешуточным страданьем в них, пусть из-за дури даже, заставили меня повиноваться.
– Ну, твоя воля. Позвонишь. Если захочешь.
Я помахал рукой девчонкам, все глазевшим на нас снизу, поцеловал ее холодные, неузнаваемые губы и так же налегке, как и прикатил сюда, пошел на поезд.
Полная белиберда! Всю обратную дорогу мне хотелось то плясать, то плакать; то я не мог забыть всей колоссальной предыдущей ночи и колоссального события потом – то обрамлявшей эти драгоценные воспоминания муры. Никто и никогда еще не доставлял мне ни таких ошеломляющих восторгов, ни таких загадок, как эта незамысловатая с виду семнадцатилетка, дочь избяной Руси и пэтэухи.
И так ломая и ломая голову и бесконечно куря в тамбуре, я невзначай пришел обратно в стихотворный лад – и вот что у меня сложилось, пока ехал до Москвы:
Прости мне все мои причуды!
Но жизнь и держится на том,
что в ней сначала было чудо,
все было прочее – потом.
Обиды, ранящие нежность,
размолвки сердцу вопреки –
что делать, просто неизбежность,
как в детстве корь и сквозняки.
И раз от них все люди тужат
и исключенья не видны,
они чему-нибудь да служат
и в общежитии нужны.
Но рвут с рассвета электрички
границы городов и сел,
и нарушает все привычки
любви всесильный произвол.
Поля так близки к урожаю,
а мы с тобой опять в пути.
Я эту землю обожаю,
хоть всю, конечно, не пройти.
Но гарь великого вокзала
уже дохнула в нашу грудь.
Когда шумят под днищем шпалы,
от счастья можно не заснуть!
Так не грусти, напрасно силы
в тупик души не заводи!
Уж чудо все, что с нами было
и будет – вечно – впереди!
То есть, как видно, мое настроение в итоге все-таки переклонилось в сторону оптимистического. Надежда на еще обещанный мне диалог возобладала – и дома я, уже имея этот не совсем бесплодный опыт ожидания, ушел в свои труды, считая дни.
Правда, здесь я вынужден был плодоносить куда менее приятно – зарабатывая свой несладкий хлеб писанием подтекстовок к этой отвратительной, заполонившей все у нас попсе. Это, конечно, чистое глумление над творчеством, ибо народ в попсовой песне выбирает одну пошлость, и хорошо писать сегодня – пустой труд. Одна строчка, сварганенная мной небрежно в левом жанре, стоит на рынке спроса в сто раз больше порядочного, но больше никому не нужного стихотворения. Я с этим выбором народа не согласен в корне и жалею, что потворствую ему. Но есть-то надо!
Кстати, об этой стороне себя я мимоходом проболтался Ксюше – и занятно вышло. Что я поэт, на нее, конечно, подействовало каким-то, впрочем без особого фурора, образом. У себя дома я даже показал ей свою книжку, но дарить не стал, поскольку верю, что дары – к разлуке. Но когда заикнулся о своей песенке, которую поет сегодня один популярный пидор, у нее так расширились глаза, что я, боясь прослыть вралем, тут же свел все к шутке и от авторства отрекся.
Итак неделю я трудился, наверстывая упущенное за мои невольные каникулы – как вдруг, как снег на голову, на меня сваливаются Саркисян с Вовкой. Все же допрыгался мой толстый друг! Освободили! И вот он приехал в Москву искать правду – ну а Вовка, как я понял, за компанию, за песнями. Но я сразу сказал бедняге, что больше его правды здесь не водится. Да он и сам, чувствовалось, не слишком надеялся на чудо справедливости; скорей просто хотел сбежать оттуда, где каждый кирпич напоминал ему только ту правду, что он свою жизнь, как трактор свой лимит, отдал, профукал – но за что?
Я постарался, как мог, его утешить – исходя из самой сути каверзного слова: освободили – все-таки не заключили! Хотя сам понимал, что утешение плохое: совсем не так, как в песнях и мечтах, свобода в жизни хороша. Да и в мечтах – о чем я сам мечтал, как не о прелестях того же брачного ярма!
Несправедливо, конечно, с Саркисяном обошлись. Ну да я уже сказал, что поэзия у нас нынче не в чести – а Саркисян, рожденный не в пример нашей упадочной интеллигенции поэтом, не мог ползать. А если б мог, тем паче с его обаянием и мясом с коньяком, уж улизал бы вовремя где надо и спас шкуру. Но он пошел путем прямого дела против победившей это дело кривизны – ну и его, как катаракту с глаза, наконец и удалили. Поэты у нас больше не живут!
В общем разбили они у меня бивак, Саркисянов коньяк мы выдули сразу, дальше уже водку дули. Сходили с Саркисяном по инстанциям, шиш с маслом – с новым, с импортным, новозеландским получили. А между тем, как оказалось, Вовка тоже не за песнями приехал. А основал, как после первых рюмок выболтал, в Калуге свое ТОО: берет меня посредником, берет и Саркисяна, денег у нас скоро будет уйма, купим мне издательство, Саркисяну выкупим его совхоз – это по осушенью коньяка стало уже самым ближайшим планом. И на другой день Вовка впрямь привел ко мне какого-то хмыря, пил, пил с ним – и в итоге заключил контракт на партию какой-то мебели. Откуда у него взялись на это деньги, он так и не открыл: кредит, говорит, взял, и точка.
А день уже был близок к Ксюшиному приезду; я обо всем, что у меня с ней вышло, рассказал друзьям, и вот уже мы стали ждать ее втроем: если мне куда-то надо отойти, кто-то из них сидит на телефоне, чтобы не пропустить ее звонка. Но все впустую, нет от Ксюши ничего.
Кстати тут проскочила интересная подробность. Куда она должна была прибыть, я знал доподлинно: город Железнодорожный, военная часть номер такой-то. Номер этот легко запоминался, Ксюша мне сама сказала еще в поезде, каким путем. И когда мы с Вовкой и Саркисяном накануне их отъезда напились с моего все более великого отчаянья, Вовка, рьяный устроитель чужих дел, взялся отбить от моего имени телеграмму в этот Железнодорожный. В конце концов он почему-то отбивать ее не стал, но адресок на бумажке записал и как бы невзначай сунул в карман. Я это тогда просто так заметил – и сразу же забыл.
Назавтра стали мы прощаться, и напоследок я все же задал неловкий вопрос Саркисяну: ну а что теперь с моей недооформленной избушкой, куда я уже поспешил вкатить свое добро? Но что он мог ответить? Сам через те же дрязги не успел приватизировать свой новый дом, и если его как-то все же не простят, то самому придется скоро искать крышу.
И вот расстались мы на таком невеселе, и хоть друзья велели мне не вешать нос, после их отъезда я скопытился совсем. И делать что-то надо – и нет сил, лежу колодой на кровати: даже странно, как это я раньше, когда Ксюши еще не было в помине, жил? Понятно Саркисяна горе – отняли его кровное. Но я-то еще ничем и не владел, лишь покушался на приманку – а будто за ней вырвалось и вышло горлом все нутро.
Но сколько ни лежи – вставать все равно надо. И только я на какой-то день поднялся, как из обморока – телефон звонит. И тут же вновь просто сшибает с ног. Ксюша говорит:
– Мы тут вот гуляли с девочкой, и я решила тебе позвонить.
– Ты что, с ума сошла? Когда ты приехала?
– Позавчера.
– А почему не позвонила раньше?
– Ну вот я тебе звоню.
Слов не было! Я тут спиваюсь, подыхаю – а она где-то с девочкой гуляет! Я ей сказал: так приезжай! Но она, снова строя из себя ту же дурочку, ответила, что уже поздно и тогда они – опять они! – не успеют в их Железнодорожный. Но потом, как бы в порядке одолжения, добавила, что я сам, если хочу, могу приехать к ней на Курский. «Еду», – сказал я и побежал туда.
И прибежал. С очередной девчонкой, у меня от них уже в глазах рябило, как от гамлетовских сорока тысяч братьев, они стояли у расписания – типичные, как эта избяная Русь у своего клубного, типа пожарного депо, сарая на танцульках, только еще семечек до всей картины не хватало. И я ее люблю! – как я ее увидел, так и стиснуло опять этим канатом сердце.
Но она, свою придурочную рольку продолжая, сделала весь этот семечковый вид, что вот мол, видеть ты меня хотел – гляди, мол за погляд не платят. Кстати, деньги я ей отдал и даже на миг подумал грешным делом: не этого ли только ей и надо было от меня?
Но нет; я все же уже изучил слегка эту ее манеру: сперва вот так покочевряжиться и подразнить – а потом уже явить что-то из ряда вон. И она точно явила то, отчего у меня волосы встали дыбом – только до меня это дошло, как до жирафа, аж на следующий день!..
В сдавленных тонах мы с ней о том, о сем поговорили, она небрежно сообщила, что ее вопрос решен, только ей надо будет, чтобы здесь служить, принять военную присягу. Она – вояка! Обалдеть! И все – ради этих сорока минут до Москвы! И меня опять болезненно задело то, что если для нее это такая цель, то почему б тогда не присягнуть вместо казармы мне – и не уселиться, без всяких сорока минут, в пределах самой цели?
Ну да ладно, я все равно поехал их провожать, если уж влип как дурень. Подружка нас оставила на платформе в Железнодорожном, удрав вперед, но это мало чего прибавило нашей холодной встрече-провожанию. Неужто точка впрямь и навсегда? И тут-то она мне, уже у самой ее военчасти и скажи: нет ли дескать у меня знакомств в аптеках, нужно то ли ей, то ли кому, я и не разобрал, подавленный своим, такое-то лекарство. Я машинально записал название: нужно – так куплю, речь не о том же!
Так, хуже некуда, мы с ней и расстались у ворот со звездами. Она сказала, что завтра позвонит насчет лекарства.
А с лекарствами у меня был испытанный прием, как я что-то брал для Саркисяна. Делал это просто: шел к заведующей аптеки, так и так: друг у меня, сельский директор, родины кормилец, занемог в своей глуши, продайте, если можете, не по рецепту, а по совести. И я назавтра с этой же туфтой пришел в ближайшую аптеку – но тетка на меня как-то не так глядит и говорит: «Это вам бы, молодой человек, совесть иметь так врать!» – «Как врать! Да вот вам крест!» – «Да вы хоть знаете, что это за лекарство?» – «Понятия не имею». – «Ну так вот, это мужчинам даже близко не прописывают, это пьют глупенькие девочки, чтобы прервать беременность – а потом лежат в реанимации!» У меня так, говорю, волосы и встали дыбом: «Что?» – «То именно!»
Я еле дошел до дома, еле дождался ее звонка и костяным языком велел ей приезжать на Курский.
И вот она приехала. Идет навстречу в зябкой курточке, шел дождик, а мне не то убить ее, не то у нее в ногах валяться хочется – причем даже без какого-то понятия, за что. Язык – как колотый новокаином, не проворачивается в горле. «Пошли, – говорю, – куда-нибудь». Зашли под навес вдоль зала ожидания, среди бомжей остановились, даже сесть негде. «Так это для тебя лекарство?» – «Для меня». – «И для того, для чего в аптеке мне сказали?» – «А ты не знал?» – «А ты что, думала, что знал?»
Нет, что-то у нас с родиной, или не знаю, с чем, стряслось! Мог ли бы я когда-нибудь подумать, что буду такую новость обсуждать так, в таком месте и такими несусветными словами!
– Может, ты все же толком объяснишь?
– А разве не понятно?
– Нет. Мне непонятно, если ты беременна и если отец я, то почему ты мне это в такой форме объявляешь? Ты слышишь меня?
– Слышу, не глухая.
– Ты беременна?
– Да.
– Отец – я? Ты слышишь, что я говорю? – Я, потеряв власть над собой, заорал на нее со всей своей несчастной силы: – Отец кто?
– Не знаю… Не все ли равно?
Ну, час от часу не легче. И я, поотдышавшись чуть и скрутив свой неплодотворный гнев, только приведший в интерес ближних бомжей, вновь приступил к нелегкому допросу. И так, по капле, вытянул из нее в конце концов всю просто убивающую правду. Значит, по возвращению в свои Хвастовичи она, уж то ли не дождавшись моего звонка, то ли и вовсе не ждав его, не удержалась и дала-таки этому другу школьных лет Петруше, не то Игоряше. Тут-то я, будь неладен, ей и позвонил. Она, оказывается, все, что надо, из моих тупых речей услышала и поняла – и разлюбила Игоряшу враз и навсегда. Но предвкушение беды ее, бедняжку, уже охватило. Оттуда-то и вся эта, невдомек мне, недогадливому индюку, ее болтанка по московскому приезду. Затем, значит, было то, что было, и я, заставив своим нетерпением ее опять не устоять, еще добавил в пользу ожидания беды. Беда, неясного в итоге Игоряши и меня происхождения, и грянула. И когда месячные не наступили, она, со своей избяной гордостью, решила действовать сама и в приступе отчаянья уже это лекарство кушала – да, видно, недостаточно. Его и было мало. Потом сама же напугалась, потом опять дури набралась – и вот тогда тем, самым идиотским из путей, мне и открылась. А была б аптекарша поравнодушней – так, значит, и могла бы довыпендриваться до Бог весть чего.
Уже добивая ее сельский стыд дотла, я заставил ее иссчитать события покалендарно. Счет был никак не в мою пользу: я этот календарь открывал и закрывал, а Игоряша попал в самую середку вероятности. Да еще чертово снадобье вклинилось во все это совсем уж третьим-лишним!
Когда я всю эту экспертизу завершил, на Ксюше уже лица не было. Ее дремучую гордыню словно уложили в грязь лицом, но вместо того, чтобы уже сполна сдаться на мое сочувствие и милость, она из последних силенок вывернулась ко мне ребром:
– Ну и что мне теперь делать?
Я взял ее дрожащую ручонку; гнев мой уже успел сойти, и я сам не знал, что ей сказать. Сердце мое рвалось, но нам обоим в этом пользы было мало.
Чего она сама-то ждет и хочет от меня? Чтобы я брякнулся перед ней на колени с предложением покрыть, как говорится, свадебкой еще невесть чей грех? Но слякотное место, слякотные обстоятельства, в отличие от кашинской зари, как-то не позволяли мне тут же сделать это. Тем паче что весь ее внешний вид являл прямо обратное: что я лишь, как один из соучастников беды, пусть даже наиболее порядочный – или просто доступный ей, только обязан, если, конечно, совесть есть, помочь избавиться от последствия своей утехи.
Из всей кучи вопросов главными мне показались два – все остальные уже так или иначе зависели от них. Первое: чей все-таки ребенок? И второе: насколько уже снадобье напортило ему? Так, может, сперва с этим, не поря горячки, разобраться, ну а там уж думать дальше? А может, тоже не исключено, и вовсе ложная задержка! Я все это рассудительно, как мог, Ксюше изложил, и крыть ей, бедной, было нечем. Понятно, что в своем Железнодорожном идти ей к врачам не стоило, и я взялся здесь, в Москве, найти нужную услугу.
Тем временем дождь кончился, мы вышли из-под козырька, я ей купил мороженое; теперь, когда какая-то, хотя бы промежуточная точка была найдена, можно было б и отвлечься от беды, пойти куда-то, например… ко мне. Но когда я, в расчете на такое именно согласие, ее спросил: «Ну, куда дальше?» – она сказала: «Я поеду». И таким непрекословным тоном, что я даже не посмел перечить. Но ее тело, которое я уже видел во всей красе и мог воочию вообразить себе, возбуждало меня что ни шаг, то сильней. И идя за ней к электричке, я поймал себя на таком помысле: что раз уж горе все равно – одна-другая капля радости ему не навредит, даже совсем напротив! И, позабыв ее отказ, уже у поезда и ляпнул с самым откровенным видом:
– А поехали ко мне!
Она посмотрела на меня как на придурка:
– Больше ничего не хочешь?
Ну что тут скажешь? ПТУ и есть ПТУ!
А дело по первому вопросу оказалось дрянь. Нашел я консультацию, где сделали анализ, показавший, что отцом ребенку, которого я как-то уже привык считать своим, мог быть только Петруша. И на второй вопрос уже у меня даже не достало духу.
Притопали мы с ней из консультации все на тот же неизбежный Курский; а за те дни все же небольшая перемена в наших отношениях произошла. Ее глухая замкнутость в беде, еще утяжеленная ее отчаянной гордыней, была ей все же нелегка, как она ни хорохорилась. И я, подложившись как бы по своей, а не ее воле под ее несносный груз, чувствовал, как она все же помалу размыкается, сдается. Хоть и не до того, чтобы согласиться на заезд ко мне – но и в кафе, и на концерт мы с ней сходили: Москва же, надо ж хоть каких-то песенок отведать!
И я узнал, какие она любит сласти и каких певцов; даже обрел какой-то общий язык с ней – прежде ж мы только целовались с полным пониманием, и все. Кроме того, что мать у нее учительница, а отец умер, она мне и еще порассказала о своей родне. Какие, например, разбойники ее дядья и как они раньше, при отце, собирались каждый праздник, напивались и давай искать, кому бы набить морду. Дядя Ваня выйдет и давай по улице ходить, а не найдет там – найдет дома. Скажет жене: ты как Николе тарелку подаешь, что ему сиськи в морду тычешь, а ты, Никола, куда смотришь! – и бах в морду!.. Или как дядя Петя начнет хвастать: люблю все необычное! Люблю чай с квашеной капустой, а ну, жена, подай! Она подаст, а он давится – но жрет! Или как дядя Николай к колодцу выходил топиться, что его жена не любит – а та с детьми давай вопить, его оттаскивать; а однажды дядя Петя их придержал и говорит: пусть топится! И дядя Николай ходил-ходил, в колодец глядел-глядел, обиделся, ногой топ: вот чтоб вы сдохли все, назло не потоплюсь! Еще он любил повторять: «Я – человек трудовой, а вы все – люди фестивальные». Оттуда же, видать, в ней залегла и прелесть этих народных выражений и словечек, которые она, не понимая их цены, стыдливо прятала под мусор пэтэухи, но они нет-нет выскакивали сами, просто завораживая меня. Садимся как-то с ней в электричку, вагон пустой, глядим, куда сесть, справа или слева? Я говорю, давай туда, там солнца нет. А она: «Ой, да еще все десять раз перевернется!»
Я думаю, что пока мы с ней вот так, меж ее горем и побасками родных Хвастовичей, ходили и гуляли, она не то что чувствовала – всей своей плотью должна была осязать мою немую страсть, но стойко блюла эту избяную основательность: дескать и думать не моги! Но я-то, внемля коренному оптимизму ее прибауток, грешной думкой все же помышлял: вдруг впрямь перевернется!
Но не перевернулось. И вот, как говорю, пришли мы с ней на этот Курский, и не заметив, как проделали пешком весь скорбный путь от консультации, откуда она вынесла свой, но словно на двоих нас, приговор. А верней даже, на троих. Я ничего не мог с собой поделать: приговор так приговор – а мне страшно хотелось только одного: ее. Я бы и в самый похоронный час испытывал бы к ней лишь то же самое! Впрочем, к тому оно и было: у обоих нас под языком, как горькая таблетка, которую как ни тяни, а надо проглотить, лежало одно слово, уже звучание которого было чудовищным: аборт. А суть – о сути и не в силу было думать! И вот – ручка об ручку, как две сиротины на кипучем фестивале жизни, среди ощеренных рекламными улыбками витрин, мы с ней вернулись на тот тупиковый Курский. И я, перещемленный двойным чувством – той лютой страсти и рыдальной жалости – у того же табла, к которому нас по привычке притащили ноги, тем же посипшим после долгого молчания, как в Кашине, голосом ей и скажи:
– А может, к черту все, родим, поженимся? – Так мне хотелось в этот миг ее – и так несносно было, что голос вышел вовсе некудышный, с дрожью, передавленный какой-то.
Но то ли она в нем не то услышала, то ли наоборот то самое – но как она свою ручку из моей вырвет, как вся пунцом пойдет:
– Не буду я твоей! Запомни! Никогда! И не рожу тебе! Не твой ребенок!
Я просто обомлел вконец, приросши к месту, где стоял – а она развернулась и, не прощаясь, устремилась к электричкам. У меня же осталось такое чувство, словно схватил со всего размаха по сусалам – и от нее, и ото всей вкупе избяной Руси с ее дядями Ванями и Петями. Я тоже развернулся и, до тошноты противный сам себе, пошел прочь.
Она мне позвонила на другой же день – с такой добивающей плеткой в голосе: найди больницу. Я лишь ответил: хорошо, найду. «Когда?» – «Ну за день, два». Она пообещала позвонить через два дня.
Эти пару дней я опять провел чуть не в лежку, думая и думая все об одном и том же. Видно, она достала во мне до какого-то звериного начала, и этот зверь, схватив по морде, был уже готов сполна повиноваться ее хлесткой ручке. Но как ее принудить к такой власти? Не будь того, произведенного губительной цивилизацией снадобья, я бы уж знал, как. Как сам бы врезал ей и сказал: плевать мне на Петрушу или Игоряшу, все мы с одной избы, рожай дите! Но одно дело – врезать просто, а другое – водить по заведениям, допытываться у врачей: много или мало она хлебнула этой гадости, уже урод в ней или еще не урод? Тут уже надобен совсем другой, цивилизованный подход, о котором-то не было и речи. Но стать отцом чужого – и урода – на это не закладывалось добровольно ни мое природное, ни человеческое, в общем ломалась просто голова.
Больницу я нашел, было недолго, и деньги за ее же окаянные мучения, за то, что у нее будут копаться инструментом в животе – лучше б дала еще троим Петрушам! – приготовил. Звонит она, как обещала, и я ей об исполнении самой тяжелой в моей жизни просьбы говорю. Она спросила: сколько надо заплатить? Я ей сказал: не будь змеей, оставь уж это мне! Наметили мы день, чтоб ей на следующий не идти на службу, отлежаться в общежитии. Отлежаться у меня, не ехать сразу в Железнодорожный, она отказалась наотрез.
Но на ночь перед тем ей все-таки пришлось остаться у меня, потому что в больницу надо было с раннего утра. Своим девчонкам по общаге она все это собиралась выдать просто за обычный перегул.
Врачиха, с которой я сговорился, сказала, что надо взять с собой халат и где следует подбриться. Про халат я вспомнил, только когда мы уже пришли ко мне, и пришлось одалживать его, как Христа ради, у соседки. Затем, ближе к ночи, я снарядил ее в ванную на бритье, и тут меня опять скрутило самым непотребным образом. Звериное начало кроме своей страсти знать не хотело ничего, и не будь соседей, я бы наверняка сломал задвижку в ванной и овладел бы ей не добровольно, так силком. И когда она вышла оттуда и легла на мою кровать, а я лег рядом на раскладушке – сна у меня не было ни в одном глазу.
Под гнетом предстоящей казни мы с ней уже не портили друг дружке нервы и даже почти вообще не говорили. Мое несносное желание делало меня в моих глазах прямо злодеем, извергом – хотя если бы только она подала какой-то знак желанной и словно предсмертной теперь воли! Ну вдруг да впрямь перевернется! И дабы не прокараулить этого, я не только не пытался одолеть тяжелую бессонницу, а наоборот боялся даже задремать. Но ее воля была сугубо праведной – хотя можно ли так ту волю к убиению, даже подкидыша, назвать?
В общем мы оба ни черта ни спали, я несколько раз за ночь уходил курить на кухню, думая: «Чудны же воистину дела твои, Господи! Желанное сбылось: вот Ксюша наконец и у меня, в моей кровати, и никого из тех, в ком я, дубина, видел вражью силу, близко нет. Но этого ли я желал? Глух, что ли, ты на ухо, или так любишь просто измываться над людьми?» Ксюша мне раз, другой сказала:
– Спи! Что ты все ходишь!
А я и ничего ответить ей подавленным смертельно языком не мог.
И наступило утро. Встали мы, чайку попили и пошли, а точней, как прибитые по головам судьбой, поплыли – прямо как когда-то! – до больнички.
Нажал я с заднего крыльца, как было сказано, звоночек, вышла тетенька, я ей вручил Ксюшу и мзду, она и ту, и то приняла из моих упавших рук с той эскулапьей бодрецой, что родит в поджилках стынь полной обреченности – как мясорубка, не имеющая задней скорости. Ксюшу переодели в закутке в халатик, мне выдали пакет с ее вещами и велели приходить в шесть вечера. И повели ее в нелепом облачении, с видом какой-то вселенской сироты куда-то вверх по лестнице. А я, качаясь и шатаясь, словно сам схватил наркоз, отправился ждать названного часа.
Но наступил и он, и я с тем пакетом и с чувством так и не постигнутой, но уже приведенной в исполнение вины пришел к тому же заднему подъезду с кнопкой. Откуда ее, как бы уже и с виду усеченную, вернули в мои, отныне уже бесполезные ей руки. Эта гнетущая забота об уничтожении, затмившая и отодвинувшая напоследок все другое, теперь, как последняя наша связь, тоже ушла. И между нами, как меж неудачниками и банкротами по одному, вместе проваленному делу, ничего кроме опустошительной боли и горечи уже не оставалось. Во всяком случае такое чувство было у меня.
В таком уже бесцельно соучастливом молчании я ее проводил до Железнодорожного, и мы стали прощаться у КПП ее военной части. Сказать мне от пустого, словно обескровленного сердца было уже нечего, и на сей раз этот словесный труд взяла на себя она:
– Не думай только про меня, что я совсем змея. Я понимаю, сколько тебе неприятностей доставила, мог бы просто послать куда подальше. Я тебе благодарна за все не знаю как.
Но из благодарности такого сорта шубы будущего не сошьешь. Я только как-то деланно ответил ей: ну, позвони, если что. Но оба мы отлично знали, что она уже не позвонит.
И на том расстались.
Горе горькое осталось у меня в душе, не излечить никак и не забыть. И во всей жизни наступила черная, как сажа, полоса апатии и пессимизма: не проходило дня, чтобы я к вечеру не трахнул из бутылки, так тошно и погано было от всего на свете. И калужский край, с которым так было уютно породнилось мое сердце, только подтверждал мою печаль. Саркисяна выселили из его хором, и он забился где-то в глуши Износковского района чуть не каким-то пастухом. Он мне всего один раз позвонил оттуда, назвал свой новый адрес, но даже не звал – а я и не стремился к нему в гости, понимая, как ему, широкому и хлебосольному при власти, будет тяжко чье-то, даже дружеское созерцание его расколотого вдребезги корыта. Правда, как потом сказал мне Вовка, он, поотсидевшись, снова попытался героически подняться: взял в аренду клок земли и стал разводить на ней скотину. И я все думал: хоть бы уж ему, трудяге, Бог бы дал!
Поперло в гору вдруг у Вовки – по его словам по крайней мере. Правда, сперва ту мебель, что он брал при мне, наполовину растащили где-то, и он даже с месяц или больше прятался от кредиторов. Но потом каким-то чудом откупился, перекрутился и снова стал звать меня в свои торговые агенты. Но я счел, что хватит с меня и моей торговли родным словом – по поводу чего один собрат даже сочинил такой стишок:
Вы, в разврате потонувшие,
Отойдите, потому что я
Не торгую звонкой лирою –
Я чулками спекулирую!
Спрашивал меня Вовка, уже после всего, и про Ксюшу, но мне как-то не захотелось говорить о ней – да и не скажешь много по междугородке, и я просто сказал, что больше с ней не виделся.
В ту злую осень мне пришлось осуществить еще один тяжелый, тоже как бы похоронный труд: проститься со своей несостоявшейся избушкой. У нового директора найдется новый фаворит, мне же, товарищу теперешнего погорельца, больше там делать нечего. Но я должен был забрать хоть что-то из своего добра: белье, какую-то еще утварь, книги. Остальное, с драгоценной Ксюшиной кроватью, подарившей мне всего один урывок счастья, следовало бросить на неведомого нового владельца. Может, ему там больше повезет?
Как я ступил на памятную тропку от автобуса, мне стало так погано, что я решил даже там не ночевать, быстро сложиться – и обратно. Зашел только проститься до соседки и оставить ей ключи: пусть дверь хоть, как в усыпальницу моих счастливых грез, не рушат. Она подслеповато вышла в сени на мой стук; как бы не слыша, выслушала меня, скороговоркой мне посострадала, как-то уняв мой душевный плач примером своей тяжкой доли:
– Да, что поделать, не успел пожить, а надо уезжать. Теперь еще кого-нибудь поселят… Не очень хороший народ теперь пошел. Дерутся, ни за что могут убить, работать не хотят, у нас доярки тоже. А мы что делали! И доили сами, и косили, и воду носили! И все задаром почти! Я молодая быстрая была, мы выйдем, женщины, косить, так и говорили: ну, пошла наперегонки, – и все за мной. Что ж, силы были, да ушли… Ничего уже не могу, воды не принесу. Все не жила, детей растила, а теперь и сама уже плохая стала. Помирать пора. А я боюсь, помру, никто и не узнает, буду здесь лежать одна… Да, было роблено, было роблено… Одного мужа схоронила, второго, век прожила одна. И хорошая была, и красивая, да счастья не родилось. Что поделаешь, – закончила она и, словно забыв обо мне, ушла в потемки своих сумрачных воспоминаний.
Да что же это, – думал я, едучи назад со своим скорбным скарбом, – за заколдованное место! Всего, только глянь за вагонное окно, полно, какая роскошь, урыдаешься! А только люди не живут. И раньше никогда не жили, и обратно не живут. И не пойму я, хоть убей, с чего!
Зимой ко мне заехал Вовка, странный это был визит. Заскакивает, рожи на нем нет, я спрашиваю: что случилось?
– Ты не знаешь? Саркисян погиб.
– Как?
– Ну ты же помнишь, до чего здоров был! А тут, значит, приходит к нему на ферму рэкет, говорят: плати. Он этих гавриков через забор всех, как щенков, перекидал. А на другой день они его с ломьем подкараулили – и в кашу. Свезли в больницу, неделю пролежал в реанимации и умер.
– Когда это было-то?
– Да уже месяц с лишним, сам только узнал.
Ночевать у меня Вовка не остался, сделал пару каких-то звонков и был таков. У меня же от его злой вести совсем пало сердце. Словно оборвалась с Саркисяном целая эпоха всех этих пусть смешных, но поэтических надежд на доморощенную минералку, повышение надоев – чему все ж находилось место под последней кепкой Мономаха. Ушел последний на моих глазах романтик жизни; и я вспомнил все наши с ним разговоры заполночь об урожае, об интригах, о любви, всю эту трогательную до слез, прямо до спазмов в горле, баснопись… Рвануло было меня съездить в те края – да какой толк, одна боль, наверняка уже и Гаяне там не осталась…
И вот я вершу свои постылые делишки, думая о судьбах Родины с прискорбием в груди; весна приходит; и раздается у меня как-то с утра междугородний звонок:
– Ну наконец-то застал дома, друг пропащий!
И я слегка обалдеваю, потому что голос Саркисяна.
– Ты что, оттуда?
– Откуда оттуда?
– Ты же умер!
– Кто сказал?
– Вовка. Рэкет, больница, реанимация – через семь дней похоронили…
– Ну Вовка! Ну брехло!.. Послушай, а что ж ты тогда на похороны не приехал?
– Так он когда сказал, уже поздно было.
– А на могилку к другу?
– Ну, Саркисян, прости! Ну виноват! Такие мы!..
Сказал он, что едет по делам в Москву, и через пару дней действительно приехал. Встретил я его у метро опять не без легкой комедии ошибок: я пришел, смотрю, какой-то стройный молодой мужик кавказской масти подходит и начинает около меня стоять – какого черта? И тут так и обомлеваю: Саркисян! Двадцать пять кило скинул трудами праведными!
Обнялись мы, схватили водки и поехали ко мне. Проговорили с ним всю ночь, исхаяли, искляли без живого места всю действительность – но я гляжу на него и вижу: человек действительно воскрес! Поносит на чем свет все: налогообложение, политику, – но в нашей заколдованной стране это, пожалуй, и остался один верный признак жизни: клянет – значит, еще живет!
Он-то мне, с его недобитым романтизмом, и повернул душу на Ксюшу. Он сам ее в глаза не видел, но был свидетелем меня в то ослепительное лето, когда я бредил ей и читал ему стихи о роковых связистках из Калуги. Вспомнили мы, и как я его в моей избушке жирной сволочью назвал, и как здесь втроем ждали ее звонка; и когда я рассказал конец истории, он обвинил во всем меня: что она точно девка настоящая, а я – дурак, – хотя еще не все упущено.
Да я и без него знал, что дурак; только не надо никогда ничьих советов слушать, даже дружеских. Потому что в ту же реку дважды не войти, закон; но я, сдурев с ним заодно, решил, что раз уж он воскрес и чем не шутит черт, это попробовать. И после того, как он уехал, протерпев еще два дня, на третий взял и написал Ксюше письмо.
И вот проходит еще несколько дней – и она звонит. Как я голосок ее услышал – так и поехала башка, даже сильней, чем от явления из преисподней Саркисяна. И по первому же зову завтра встретиться она на сей раз безо всякого сдалась – а уже год почти прошел!
Назавтра с бьющимся невероятно сердцем прихожу я к тому же метро, где уже встречал одного воскресшего – и Ксюшу я, кончено, узнал сразу: не изменилась ни на волос.
Пришли ко мне, достал я всякое шампанское с ее любимыми сластями, выпили – и как будто и не расставались! Даже не то что пропасти не набежало между нами, а наоборот: вместо ее любимого заслона я сердцем и руками ощутил, что сейчас она готова уступить мне тотчас, только захоти. Но что-то словно заставляло меня оттянуть неутоленную когда-то страсть, точно какой-то церемонии для полноты всего недоставало. Да и просто – столько не виделись, хотелось на словах поговорить. Я рассказал ей всю умору с Саркисяном, как Вовка его заживо похоронил, потом перескочил на Вовку, и тут Ксюша говорит:
– А больше он тебе ничего не рассказывал?
– Нет. Про что?
– Ну так, про что-нибудь?
Я ее тут же быстро растеребил, и вот какую удивительную новость она мне поведала. Оказывается, еще в самом начале она свой телефон в Хвастовичах дала и Вовке – вот оно неистребимое коварство женщин и друзей! Но там все был чисто, он не позвонил – возможно, убедившись на моем примере, что туда дозвона нет. Однако, видимо, какую-то все же надежду утаил и мысль досостязаться со мной до конца не исключил. Ну и когда я на его глазах схватил отлуп, а потом сам соврал ему, что больше с ней не виделся, идущий в гору наш Ален Делон решил, что наступила его очередь. И, адресок ее действительно зажав, отбил от собственного имени ей письмецо. Но у нее на душе тогда было такое, что она ему даже не ответила. Проходит месяц, и идет другое письмецо, с одной лишь просьбой: просто ответить, туда ли он пишет, и если туда, то можно ли еще написать? И кстати – как там я, давно уж им не виденный. Она ему и написала, что не против переписки, а со мной тоже давно не виделась. Тут Вовка на нее и обвалил целую гроздь писем со своей любовью и стихами – которых я ей так и не успел зачесть.
И они встретились – как раз в тот день зимой, когда он с похоронной рожей посетил меня. Но только поторжествовать ему, бедняге, на моем несчастье так и не пришлось. Снял он на свои чулочные доходы здесь гостиницу, на Курском ее встретил и отвел в заряженный под победительский парад апартамент. Но допустил одну оплошность, которая ему все и испортила. Как-то нечаянно, говорит Ксюша, зашла у них речь сразу обо мне. Но я-то думаю, что Вовка, тоже на свой лад поэт, сочтя, что промаха уже не будет, нарочно вызвал мою тень, чтобы для полноты победы эдак уложить попутно с Ксюшей и меня. Тут Бог его и наказал. Как сел я им типуном на языки – так они от меня отвязаться и не могут. И так, и сяк стараются – а я стою, как тень, и, хуже третьей-жирной при Угре, не даю Вовке руки развязать. Бедный Вовка наконец взбесился и, уже забыв о всяком рыцарстве, давай меня по-всякому пинать. Конечно, может, знай он чуть побольше, так не оплошал бы; но тут ему Ксюша и сказала, что тогда уже пойдет. И он – воображаю его ярость! – ей ответил: ну и уходи. Она ну и ушла. Затем он, значит, навестил меня – а погребли в итоге Саркисяна.
Конечно, этот смешной случай с чистосердечной Ксюшиной подачи и польстил мне, и тронул меня. Но чем дальше мы с ней говорили, тем ясней я ощущал нечто странное, что как холодной лапой ужимало мое сердце. Нет той Ксюши больше! Внешне – она, и вот даже, вопреки всей ее косточке, сама идет мне в руки, а того, что было – нет! То ли она действительно переменилась, то ли я, то ли еще что. Но сердце больше не приходит в старое!
И из-за этого и мою речь, как Вовкину в гостинице, повело явно не туда: к каким-то, хуже чем с Саркисяном, жалобам на жизнь, судьбу и прочее. Но если с ним это звучало как-то даже жизнеутверждающе, то с ней только уныло и брюзгливо из рук вон. И когда я развез такую муть, что вот теперь лишь кто торгует родиной или чулками, и живет, а я, как нищий, должен пропадать в своей пещерной коммуналке, – она, окатив меня на миг былой повадкой, как блеснет очами:
– Это ты – нищий? Комната своя в Москве!
И это вырвалось у нее настолько с самого дна души, с нагара этих общих навсегда кастрюль и простыней, что мне аж стало стыдно и я заглох на полуслове. Какой я к черту нищий! Нищенка кругом – она, красотка, прелесть, ангел!
Посмотрел я на нее – и вдруг понял всю причину моего сердечного зажима. Просто то чудо, читавшееся раньше в ней – та зажигательная будущность первой девчонки в ПТУ, и на деревне, и везде – исчезло в ней и ныне вылилось в просто смазливую лимитчицу из Подмосковья. Сорок минут на электричке до Москвы – и никаких больше чудес. Вся соблазнительная мякоть абрикоски в ней осталась – косточка ушла. Не знаю, понял ли это и Вовка при той его пиратской вылазке, но не исключено, что тоже понял. Поскольку есть эта живая прелесть нерастраченности и нецелованности, и она видна, когда есть. И видно, когда ее нет.
Но для забвения таких грустных вещей и существует водка. И я ее в итоге выпил хорошо: нам, слава Богу, не надо было изгонять ничьих теней, помимо наших собственных. Ксюша сразу этой моей каверзы не поняла – но я-то знал, что делаю. И результат не заставил себя ждать: негодная печаль ушла, и призрачность искомого возникла. Тогда я взял в руки ее отдающую дымком общаги мякоть и без помехи уложил на свежее белье своей постели. Но, не теряя памяти, что призрак – только призрак, когда дошло до главного, сделал обратное тому, что в Кашине, и своему семени войти в нее не дал. И когда затем примкнул лицом к ее лицу, почувствовал, как по нему катятся слезы. Мне тоже в этот миг было безумно жаль. Но и из жалости такого рода шубы будущего не сошьешь.
Утром она проснулась рано, по-армейски наскоро оделась и, не вступая в объяснения, сказала, чтобы я ее не провожал. И убежала. Уже навсегда.
Но коли я уж начал с Вовки, надо им и кончить. Где-то через полгода после нашей окончательной разлуки с Ксюшей он мне звонит: «Я здесь, хочу к тебе заехать с моим замом, можно?»
И приезжает с мужиком постарше его лет на двадцать, представляет: «Мой зам по технике Егор Егорович», – и обращает ко мне такую речь.
Мафия нынче в Калуге разгулялась страшно, даже оборонные заводы платят ей. Но ему, Вовке, можно уже признаться, повезло. Однажды ночью он идет по улице и видит, трое качков в кустах лупят одного. Он тем троим смял зубы и пустил их в бегство, а четвертый оказался лидером одной могучей группировки, которого случайно подловили без охраны. Он Вовке за спасение его бесценной жизни дал свою визитку, Вовка по ней позвонил – и этот лидер тут же предложило ему самые могучие дела. И теперь он глава акционерного общества, у него кабинет – сорок квадратных метров, секретарша, замы и все прочее.
– Старик, – продолжил вдохновенно Вовка, – теперь я могу тебе сказать, и мне даже плевать, как ты к этому отнесешься. Ты был всегда мне примером, и я тебе завидовал в душе. Ты – профессионал, у тебя свое дело жизни, а я – никто, какой-то скоморох. Потому и врал, что мне хотелось выше своего подняться. И за все это тебе настоящее спасибо. Потому что я для того, чтобы вот так прийти к тебе и показать, кем стал, и лез из кожи. И если что-то сделал в жизни, принес пользу людям – в этом и твоя заслуга…
Правда, покамест, продолжил он, его фирма делала одну фигню, из ракет чайники, хотя и жутко прибыльно. Но сегодня они были с замом в министерстве, – заму: подтверди. Зам: да, только оттуда. – И обговаривали один пока секретный план, но Вовка мне его готов открыть, как другу. Космос, – с патетикой клал дальше он, – всегда был нашей гордостью, а теперь позорно чахнет. Ни у кого ни денег, ни ума на это дело нет. У него же, понимай, как раз все это есть. А заодно и есть строго в секрете лица, заинтересованные в нашем, сообща с Америкой, полете на Марс. И он, значит, сейчас взялся за проект, чтобы, как говорится, эта сказка стала былью…
После такого сногсшибательного апофеоза нам как-то уже и не о чем стало говорить, и Вовка засобирался уходить. О Ксюше он так и не заикнулся, да и мне, тем более при заме, не хотелось поминать ее.
И когда они уже оделись в коридоре и мы собрались жать друг другу на прощание руки, он вдруг, как бы спохватясь, сказал:
– Да, слушай, мы тут растряслись с Егорычем, все рубли отдали. Не дашь взаймы?
Я ему дал. После чего уже не видел больше и его.