На главную
На главную Контакты
Смотреть на вещи без боязни

Воздать автору за его труд в любом

угодном Вам размере можно

через: 41001100428947

или через карту Сбербанка: 639002389032172660

РОСЛЯКОВ
новые публикации общество и власть абхазская зона лица
АЛЕКСАНДР
на выборе диком криминал проза смех интервью on-line
проза

ЧЕРНОЕ БЕЛЬЕ. Портрет одной семьи на фоне классовой резни. Повесть.

СУЧЬИ ПЕТЛИ. Исповедь падшей красавицы, фингальный вариант. Повесть.

ФИТИЛЬ НАРОДА "Сейчас он жахнет - ну а жизнь покажет, зря или не зря". Телефонодрама.

ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК (ИГНАТИЧ). Про бильярд, любовь, низкие страсти и высокое искусство. Повесть.

ПЯТЬ ШАГОВ. Попытка раскусить яйцо любви. Повесть.

КЕПКА МОНОМАХА. Связистки города Калуги и Лев Толстой в любовной драме современности. Повесть.

ЖАДНОСТЬ ФРАЕРА. Бегство из царства духа в царство брюха. Рассказ.

ЛИЦЕДЕЙ. Цирк на Цветном - и половые войны юности. Рассказ.

МАМАЙ НА ЧАС. "Мы вышли оплатить живой товар, водитель рыночной национальности тоже хотел жить..." Рассказ.

МАРИЯ ГРИНБЕРГ. До чего довели брачные поиски дочь Агасфера. Рассказ.

КРАБ. "Он промышляет человечиной: шлет эти части за рубеж, взамен - медтехника..." Рассказ.

СЕЛЬСКАЯ МЕСТЬ. Рассказ

МЫШИНЫЙ УЖАС. "Сердце билось навылет - но ничто не намекало на причину страшного явления". Рассказ.

НОВГОРОД. Иван Грозный и голубь. Рассказ.

НОЧНАЯ КРАСАВИЦА. "Совершенство - это я!" Рассказ.

КУКЛА. "Как гадину, которая еще и упиралась, я вырвал из кармана эту пачку, сорвал с нее резинку…" Рассказ.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. "- Сколько ты стоишь? - Ты еще сопляк, мальчик!" Рассказ.

ПОСЛЕДНИЙ ДОН ЖУАН. Ночная жизнь и смерть Москвы. Рассказ.

ПОЭТ. "Только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, осталась на столе..." Рассказ.

ПРИНЦИП МОИСЕЯ. Про тот рак матки, что постиг всех нас. Рассказ.

ТАНЕЦ АНИТРЫ. "Ты нанес мне самое большое оскорбление, но от него осталось главное - моя звезда!" Рассказ.

УМИРАЛИЩЕ. Самый страшный в жизни сон. Рассказ.

СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ. "Зачем героев убивать?" Рассказ.

ДОЧКИ-МАТЕРИ. Мстительный круг, где дети - ангелы, а мамы - ужас что. Рассказ.

СЧАСТЛИВЫЙ ПОЕЗД. История одного крушения. Рассказ.

КЕПКА МОНОМАХА

 

Когда-то я часто бывал в Калуге – уютном, тихом городе, который можно было весь пройти пешком за час. Там-то через директора окрестного совхоза Саркисяна и познакомился с дальнейшим другом Вовкой.

Друг Вовка был красавец, как Ален Делон. Рослый, плечистый, кареглазый – еще и кавалер, по армии, десантного полка. Все ему отвела, как нашей необъятной родине, природа; один был недостаток: смерть любил приврать.

Работал он в городском Доме культуры, у Саркисяна ж в качестве халтуры то писал какие-то плакаты, то деда Мороза представлял. Впрочем обо всем этом он не любил особенно распространяться, а любил больше всего поведать о своих великих планах: написать пьесу, гвоздь, о тайнах областного КГБ-НКВД, или книгу стихов, или жениться заново – жена его работала официанткой в местной «Сказке» – или стать журналистом областной «Знамёнки». И так, бывало, разовьется, что уже пуще слушателей верит, что и пьеса его на мази, и книга, и так далее.

С его любимого вранья все приключение, которое затем переросло для меня в самую отчаянную драму, и началось.

С одним Вовке все же повезло: его взяли на испытание в ту самую «Знамёнку», где он успел тиснуть несколько своих статеек, которыми гордился страшно.

Все гуще не везло тогда, напротив, Саркисяну. Его дурная тяжба с местной властью вошла в самый пик: уже калужский ОМОН клал на пол всю его контору в поиске каких-то компроматов, районная «брехаловка», как он называл газету, мазала его интимный облик дегтем – в общем весь этот бред, заложенный у нас каким-то образом в само устройство всякой местной власти.

А мне Саркисян уделил по дружбе старый деревянный дом в его владениях, за который я должен был внести какой-то мизер по остатку стоимости. Но провернуть эту покупку как раз и не давал последний рой интриг.

Ранней весной того хлебного на страсти года мы с Саркисяном ездили в Калугу – и завернули к Вовке. Открывает нам его жена Светлана, в неописуемой тревоге: Вовка второй день в больнице с переломом ног, а что стряслось – молчит, как партизан.

Купили мы гостинцев – и поехали с ней к Вовке. Ален Делон наш с впавшими глазами лежит в койке, обе ноги ниже колен, как сахарные, в гипсе. Туда-сюда глазами покрутил – и открывается:

– Да глупо вышло, прогудели мы всю ночь с Аркадием Петровичем, завлитом драмтеатра. А я велел своим ханурикам подкрасить транспарант над клубом: намалевали «Детский праздник», «д» халтурной краской начали, оно отсыпалось, осталось черти что. С утра сам взял краску с кисточкой и на больную голову полез. А там подъямок бетонированный, лестница подо мной поехала – и я прямо в него!..

Поболтали мы еще слегка – и пустились дальше. И едем как раз мимо Вовкиного клуба, тормознули поглядеть. Действительно такая надпись: «етский праздник». Действительно подъямок – только аккурат шагов на десять в стороне. Не мог же Вовка, даже с самого большого бодуна, свалиться наискось!

Заехали тогда мы к нему снова: «Ну, Вовка, ты и врун! Видели мы твой лозунг!» Но он таинственно поогляделся – и говорит вполголоса:

– Ребята, только никому! Это я все для Светки выдумал, а то с ума сойдет, но вам я доверяю. Помните мой материал в газете про таксистов? Я там напал на мафию: наркотики, проституция малолеток и так далее. И вышел на один их притон, засел на ночь в кустах, смотрю, кто входит, кто выходит. Где-то к рассвету вылез – и к Березуевскому оврагу, чтобы через него домой. И вдруг летит на меня иномарка бежевого цвета – а там забор впритык, два с лишним метра. Я на руках на нем повис, у машины дверь открывается – и мне по пяткам. Падаю, боль адская, еле дополз до телефона-автомата, вызвал скорую. Приехали ребята, я им велел молчать, в милицию не сообщать. Потому что мне мои осведомители сказали, что у них там тоже лапа, жуть в общем. Но я вам обещаю, как друзьям, что доведу это дело до конца. Потому что вопрос уже так стоит: или они, или я.

Выходим мы из корпуса, тут Саркисяна окликает главный врач больницы, тоже его друг. И мы ему про Вовку, а он нам: «Это которого с Поселка привезли? Ну, знаю». – «Да не с Поселка, – поправляю я его, – вы ошибаетесь». – «Как ошибаюсь, когда за ним в Поселок выезжали, я журнал читаю каждый день. Пяточный перелом, очень типичный, как при прыжке метров с пяти – район второго этажа».

Садимся мы, вовсе с толку сбитые, в машину, тут-то меня и осеняет: «Да ведь в Поселке Алка, официантка с той же «Сказки», живет! А у Вовки с ней был роман, помнишь, когда еще брехал, что завязал! А муж у Алки спортсмен, сидел за рэкет; значит, как раз  освободился! Ну Вовка!..»

Вернулся я обратно в те края уже в начале лета, все же собираясь обживать свой дом в самой пустынной саркисяновской деревне, откуда его люди уже переехали в кирпичные особняки в центральном отделении. С трех сторон лес, с четвертой, через поле с кочками, река Угра, воды чистейшей. Тишь и краса неописуемые. Одиночество полнейшее.

Верней, старухи, основное население деревни, еще подавали жизнь. И на другой день по приезду, когда я вышел до колодца, меня остановила бабушка-соседка:

– Ну, ты чей?

– Ничей. Я сам по себе.

– Ну ладно, все равно – ты чей?

Пришлось ей что-то объяснить, и когда упомянулся Саркисян, она дала ему такую интересную оценку:

– Хороший руководитель, ничего не скажешь. Не пойдет за ним народ.

– Почему?

– Не наш армян. У нас такие не живут…

Но ближе к Вовке. От Саркисяна я и узнал, что как только он вышел из больницы, Светлана, догадавшись обо всем, стоило Алке появиться на работе с преогромным синяком под глазом, от него ушла. С газетой он расстался тоже и мается на своих едва окрепших пятках неприкаянно один.

И я отправился в Калугу к Вовке. Все же хоть и трепач, а друг.

 

Хорошей чертой Вовки была его отходчивость: чаще всего он не цеплялся за старое вранье, не наворачивая это в тогда б вовсе неподъемный ком. И на сей раз при встрече только коротко охмурился о давешнем: «Ну, ты сам понимаешь все, старик!» – и сразу же зажегся новым: «Есть у меня две поэтессы на примете, зовем их к тебе на шашлык и устроим вечер поэзии на природе. Это будет класс!»

И вот великолепным ранним вечером, теплынь, начало лета, мы вышли с ним на их главную улицу – все еще Ленина, где сам монументальный вождь снял то ли от тепла, то ли посмотреть, что получилось в результате из всего, свою кепку Мономаха. И не успели его миновать, навстречу чешут мелким семенем сразу девчонок шесть, по виду – пэтэушниц. По-пэтэушному они бойко стреляли глазами по сторонам и так, как лишь одной немозговитой пэтэухе от роду дано, от души и громко хохотали.

Мы им сперва без всякой задней мысли, по их малолетству, просто отсалютовали. Но пэтэуха, храбрая в гурте, нам тотчас что-то дерзко отвечала, завязался треп, сразу проникшийся, как запашком озона, какой-то озорной и неподорванной еще сердечностью. Они нас окружили эдаким полукаре, ввязав в какую-то просто потешную сперва словесную пристрелку. Но в результате мы на завтрашний пикник и пригласили никаких не поэтесс, а этих самых пэтэушниц. Вот тебе и етский праздник!

Хотя ну ПТУ и ПТУ, народ хоть и молодой, да ранний, главное веселый. Только когда мы уже разошлись, то спохватились с Вовкой об одном: куда девать, если и впрямь завтра придут, всю кодлу? Хватит ли у них ума избрать из себя и выслать двух самых достойных – или же не хватит?

Причем одну самую достойную мы оба уже знали точно. Думаю, из-за нее-то именно и затевали с самого начала весь сыр-бор.

Кстати девчата и впрямь оказались теми, на что выглядели: окончили как раз медучилище – уколы делать, клизмы ставить, по поводу чего и разгулялись перед разъездом по их распределениям.

До поэтесс мы в тот вечер так и не дошли, да и Бог знает, были ль вовсе эти поэтические поэтессы? И назавтра, переночевав у Вовки, выдвинулись к месту встречи поглядеть, чем обернется наша авантюра. Договорились мы с ним так: если все придут, не станем и показываться, уйдем уже до поэтесс. А если придет та, что нам обоим глянулась, с подружкой – и вперед.

Но вышло ни два ни полтора. Та, наша симпатичная, к нашей радости пришла – но не с одной, а сразу с двумя подружками. Тогда мы и решили: а, рискнем! И выбрались, как два рояля, из кустов:

– Здравствуйте, девочки! А вот и мы!

Правда, мы сразу же попробовали ту третью-лишнюю как можно благовидней отпихнуть. Но она – а кто ей оказалась, тоже как-то сразу стало ясно – лишь почуяла, к чему мы жмем: что дескать как бы пятерых не отказалось брать такси, – чуть не обмочилась своей крокодиловой слезой. Для нее же это был все тот же выпускной их праздник-карнавал, с которого ее хотят изгнать, незнамо за что даже! Но мы бы, может, даже крокодильству ее слезному не вняли б – но когда она в позе немой слезы уже чуть отстранилась от счастливиц, ее сторону взяла наша симпатичная:

– Вместе пришли, вместе и ехать надо. Не посадят в такси, поедем на автобусе.

И мы с Вовкой рыцарски сдались: ладно уж, возьмем и третью. Грех обижать сирот и пэтэушниц, должен же быть и у этих третьих праздник – а там разберемся как-нибудь.

Звали нашу красотку Ксюшей. Почему она, подобно третьей, с ходу ж стала первой, я бы сказал так. На первый взгляд все они были на один манер: почти все дробненькие, незамысловатые – но уже через секунду из всех выделялось одно, именно Ксюшино лицо, которое мы сразу, не сговариваясь, и отобрали с Вовкой. Конечно, она была посимпатичней, попропорциональней остальных. Но главное – в ней как-то сразу проступал какой-то от природы вложенный заряд чего-то, выходящего из ряда одномерок.

Причем этот эффект, похоже, был уже и ей знаком. Потому что когда мы наконец вопрос о третьей-лишней скинули с повестки и окрыленно, как два петуха, пошли откалывать свой вечный ритуальный танец перед Ксюшей – она не показалась как-то слишком  удивленной этим. Даже я думаю, что это-то больше всего и вовлекло ее в нашу рисковую, даже на всю исходную сердечность несмотря, поездку: дабы еще раз этот фокус испытать; догадку, тайно обжимающую сердце, подтвердить.

И мы с Вовкой, запаленные этой ее святой и свежей жаждой, впрямь разгусарились вовсю. Я первым, пока он ловил машину, напал на мужика, тащившего охапку ярко-желтых лесных купальниц: «Продай!» – «Не продаю». – «Но хоть одну-то подари!» – «Одну не дарят». – «А сколько б ты ей подарил?» – я указал в порядке убедительного довода на Ксюшу. И мужик, не рыцарь явно с виду, отначил несколько цветков и протянул их ей. Тогда на следующем шагу Вовка, как истинный десантник, несмотря на свои пятки перепрыгнул через ограду тротуара в сторону лотошников и выкупил у бабки целое лукошко первой, по-гусарски дорогой клубники. Купил-то он ее на всех, но всем было вдомек, ради кого и за чью склонность состязание.

И эта самозабвенная дуэль у нас с ним шла весь день. Поймали мы такси, домчались с бубенцами нескончаемого смеха еще сполна довольных всем девчат до моей дачи, затем пошли на речку, накупались там и нанырялись, перенеся нашу борьбу на воду с суши. Затем у дома развели костер, изжарили шашлык – и уже за столом в доме увенчали все большим и хмельным пиршеством.

И хоть Вовка пыжился не меньше моего, в итоге дня судьбе было угодно по зачету наших многоборий за сердечко Ксюши присудить победу мне. То есть уже где-то с ползастолья один я подливал ей в рюмку, подавал то и се и трогал ее талию и руку. К чести Вовки надо тут сказать, что как только исход схватки выяснился, он, чтобы артиллерия уже не била понапрасну по своим, переключился целиком на вторую, ублажать и колупать ее.

Тут-то и всплыл этот не разрешенный нами, а лишь преданный авосю вопрос третьей-лишней. Так бы, без нее, уже все было б в шляпе: еще по стопке – и под ручки, под хмельной угар каждый свою на две расставленные в разных углах горницы кровати. Но эту куда деть?

Мы с Вовкой ей уже и так, и сяк: что есть в сарае сеновал; если умаялась, подушку, одеяло тебе выделим. Но она, толстое ее еще в придачу брюхо, прежнего нашего добра уже не хочет помнить нипочем. Наоборот, учуяв теперь свой вражий праздник, уже глядит такой навыворот хозяйкой бала: мол захочу теперь – и наврежу, нагажу – и намажу! И когда мы, уже замучась деликатно намекать, ей напрямик: не мучайся уж и других не мучь, а шла б ты спать, – она в ответ: вот сами и идите, а я без девочек не лягу. Со стула скок, Ксюшу за руку хвать и чуть не волоком ее на мою кровать: «Мы здесь ляжем, а вы где хотите». Скинули обе платья – и под одеяло.

Тогда я тоже с пьяных глаз разделся – и туда же. Так мы и залегли: толстая у стенки, потом Ксюша, потом я. Вовка напоследок погасил свет и остался с растерявшейся вконец второй что-то дошептывать ей в темноте и умыкать ее на вторую кровать за печкой.

Я так подробно всю эту муру передаю затем, что именно в ее хмельном чаду и завязалось все дальнейшее несчастье. Значит, все дальше эдак, набекрень и вышло. Я Ксюшу сзади обнял – и всей пьяной мордой с головой ушел в ее чистую, как вздох младенца, плоть. И Ксюша тоже, несмотря на всю дикость нашей слойки, мой порыв и заключенную в нем нежность уловила и, похоже, приняла. И этого тонкого, одним наитием на обостренной коже пальцев, ощущения было достаточно, чтобы стихийно сблизить нас – но мало, чтобы вырвать из лап той, лежавшей словно не по сторону, а промеж нас, третьей.

Которая уж нипочем теперь не собиралась спать, обиженно справляя на свой деструктивный лад свой звездный час и етский праздник. За что ее обидела природа и невзлюбил всесильный Бог – уже их дело. Я же лишь чувствовал, как моя страсть и дрожь передаются Ксюше, и она, под неусыпным колпаком товарки, отвечает мне затылком, шеей: ну что я могу поделать? Я, теряя осторожность, прижимался к ней сильней, обшаривая страстно ее тело – тогда та, третья задница злобно металась, как во сне – и пару раз я, тщась забить свой клин на самом краешке кровати, еще и сваливался на пол.

Но праведную страсть такой пещерной злобой не забьешь, поскольку родилась на свет еще вперед самой пещеры. Я попробовал перевести ее в русло конструктива, ведшего на сеновал, и как ни не хотелось нарушать словесно наш немой союз, шепнул на ухо Ксюше: «Уйдем, слышишь». Она никак мне не ответила, но когда я легонько потянул ее на себя, никак и не засопротивлялась. Но шиш! Сейчас же руки третьей, как осминожьи щупальца, схватили Ксюшу, как делимую добычу, и раздался ни на грамм не сонный ее голос: «Куда ты ее тащишь? Я ее не отпущу!»

Я тявкнул: «А тебе какое дело?» – но сразу понял, что прока в этом перетягивании Ксюшиной души не будет. Эта эдемская навыворот змея со своего не слезет, но и Ксюше самой тоже, видно, вырываться не с руки: кто я ей и кто мне она, чтобы наперекор подружке дуть со мной на сеновал? И точно: стоило зайти негодной перебранке, это еще эфемерное и безотчетное меж нас, как дрема, мигом улетучилось.

Поэтому я быстро бросил пустой спор – и все чудесным образом вернулось на свои места. Этим дурманом нас опять обволокло, и наша первобытная связь восстановилась, как какой-то перекошенный действительностью допещерный еще миф: мы двое в лапах чудища, вот силимся от него уйти – но сил, или еще чего-то не хватает.

Но раз такова жизнь и все у нас, еще от Мономаха, сроду, набекрень, то, значит, и судьба наша такая: действовать не по-людски, а по неладным обстоятельствам. Иначе как бы мы с тех же дремучих времен выжили б? И я, точно ошпаренный закравшейся крамолой, поползновением своей руки дал Ксюше знак того, к чему кренила страстная необходимость. И она тем же путем непротивления словно благословила мой пещерный подвиг.

Не знаю даже сам, как я это сумел; но дело в том, что мы, и я, и она, хотели этого; причем ее желание по градусу безумства даже обошло мое: ну что б ей стоило, рассуждая здраво, просто пойти до ветра – а там уж и до сена. Но она до ветра не пошла, вместо того ценой отчаянного напряжения тихо-тихо подалась навстречу мне – так это, вероятно, у улиток происходит – и мы с ней под самым вражьим носом, затаившимся смертельно начеку, все-таки совокупились.

Я даже на какой-то миг подумал: вот те, бабушка, и ПТУ! Такого изощренного и томительного наслаждения не вымыслила б никакая, самая отпущенная тварь – чтобы по миллиметру за секунду, никоим знаком не являя возбужденному дозору по соседству отрывного естества! Но я уверен, что та все равно все в итоге усекла – и тоже на свой лад, по-партизански, отрываясь или надрываясь с нами на пару, а верней натрое, справила свой етский праздник. Аж где-то даже всхлипнула, пока молчали мы, бедняжка!

После чего я в столь же неудобной, сколь и блаженной позе рухнул в заработанный воистину невероятными трудами сон.

Но длился он недолго. Соседский петух, подлец, истошно раскукарекался спозаранку прямо под окном: последние жильцы моего дома, как соседка рассказала, из живности держали одних блох и спалили весь штакетник в печке. И мой участок, знать, богатый червяками, все время собирал этих пернатых на добычу.

Кости ломило, мучило похмелье; проснулись все, и Вовка со второй. И поскольку позы всех были неловки, а петушиного успеха, судя по всему, добился один я – все, как на пепелище, вышедшем из давешнего карнавала, стали подниматься.

Мы с Ксюшей как-то странно не смотрели в глаза друг дружке: и в нас с ней тоже от всего ночного словно осталось одно пепелище. По правде говоря, больше всего мне бы хотелось сейчас взять бутылочку на опохмел – и с ней и с Ксюшей улизнуть на сеновал и воскресить на ее нежном лоне озорную прелесть духа. Но она, вдруг твердая, как косточка посреди нежной абрикоски, заявила, что всем надо ехать – надо, и все тут. И все, разбитые бессоньем погорельцы, подчинились ее стойкой воле. И я, вдобавок сознавая, как от меня сейчас должно противно веять перегаром, не нашел духу ей перечить. Она держалась со мной так, как будто я ей – вообще никто. Да так оно, разбитыми глазами дня, и было.

Мы наскоро собрались, побросали все как есть неубранным – и вялым шествием, уже без всяких бубенцов, пустились через деревню, луг и лес к автобусной остановке на шоссе.

Но чем дальше в этот луг и потом в лес, тем ясней во мне сквозь ту разбитость и размытость, как трава сквозь пепел на кострище, пробивалась утоленная никак не вдосталь жажда Ксюши – и все сильней охватывала, как паника, тоска разлуки с ней. Но как вместить в слова этот панический резон – тем паче что в основе его было черти что? Я только, чуть осмелев, приобнял ее за талию и не нашел ничего лучшего, как пуститься с ней в навеянный опять же окружающим урок ботаники:

– Это – гравелат речной. А это – смолка. А это – знаешь?

– Нет.

– Кукушкины слезки. Похоже, правда?

Странно, что я, горожанин, знал все это, а она, родом из деревни, нет. Впрочем она сама была как цветок, который был – а слова ему не было в моем уме. Я попробовал сказать ей это – но сам увидел, что выходит околесица.

– Ерунду не городи.

– Почему?

– Ну, не люблю, когда выдумывают.

– Выдумывать приходится, когда не можешь сказать правду.

– Ты же такой болтушка!

– Это болтать легко. Но мне, правда, очень хотелось бы тебя еще увидеть.

– Можешь позвонить.

– А у тебя есть дома телефон?

– Есть. Запомнишь?

– Говори.

Она сказала: село Хвастовичи Калужской области – и номер. Я его на сердце затесал.

– Слушай, а приезжай ко мне сюда.

– Ну позвони.

– А лучше совсем не уезжай. Проводим их до остановки – и вернемся.

– Ты спятил?

– Почему?

– Я еще дома не была. Мама переволнуется.

– Ну будешь на день позже!

– Нет.

И так вполупопад мы говорили с ней до самой остановки. Я разузнал, что у нее уже есть два распределения: в город Кашин, где она была на практике и где уже живут две девочки из их училища, и в город Железнодорожный под Москвой, в военную часть. Сперва, недели через две, она должна поехать в Кашин и, если документы обернутся, оттуда сразу в Железнодорожный. Я мимоходом про себя отметил, что все пути лежат через Москву – что хорошо на всякий случай.

– А что лучше, Кашин или Железнодорожный?

– Ты чудной! Конечно Железнодорожный!

– Почему?

– Сорок минут – Москва.

– А что в Москве хорошего?

– Не знаешь сам? Москва – и есть Москва!

И я опять не мог ей объяснить, что лучше ее гибкой талии нет ни в Москве, ни в Кашине; да в эту правду она, дочь державного народа, готового костьми лечь за Москву – и даже лишь за обитание вблизи нее – все равно бы не поверила. В народе у нас эти талии не ценят и не берегут, а больше любят жертвовать костьми – за новый мыльный идеал, или за тот венец и бармы Мономаха. И я подумал почему-то, что живи она в те мономашьи времена и попади ее избранник в плен к поганым, легко представить, как она, с ее прозрачным личиком, убивалась бы зегзицей на стене, летя сердцем к нему – как сейчас летит к этим сорока минутам до Москвы.

– Ксюш!

– Что?

– А может все же не поедешь?

Она посмотрела на меня как на неразумное дите: дескать ну вот, снова здорово!

– Я же тебе сказала телефон.

– А вдруг ты не приедешь?

– Приезжай сам.

– Ты серьезно?

– А ты?

Вопрос уткнулся в столбик автобусной остановки, до которой мы уже дошли. Взаимопонимание, возникшее чудесным образом в ночи, не воскресая, убивалось набегающим пространством. И зыбкая суть всего произошедшего у нас не по-людски мне не давала права даже на толковые прощальные объятья.

Чертов автобус подошел, Ксюша поднялась в него последней и развернулась на ступеньках в мою сторону. Я протянул руку и погладил ее ногу – пожалуй, самое лучшее, что мне со всей этой отходной удалось спасти.

Так я до дома на весу ладонь и нес – чтобы не стереть этот последний след и чувство ее чистой, гладкой кожи.

 

Тут-то все, как сказка после присказки, и началось! Добрел я до себя уже совсем без ног с бессонницы, дороги и похмелья – и завалился спать на ту же кровать, еще хранившую, как поле Куликово, память о ночных страстях. И как проснулся заполдень, так, вцепившись в еще пахшую Ксюшей подушку, и заорал, не хуже петуха-разбойника:

– Ксюша! Я дурак! Я идиот! О Ксюша!

Ну можно ль было так опростоволоситься: в руках держать – и упустить, не добрав каких-то там дурацких слов! Поэт ты липов, вешать на гнилых осинах таких надо! Просто у меня еще ни от одной женщины не оставалось такого, как от Ксюши, ощущения – которое теперь, когда я проспался и пришел в себя, застлало ослепительной до боли зеленью все пепелище. На ум все время почему-то лезло крайне пошлое, даже с акцентом на кавказский лад, клише: «Цветок! Бутон!» Но в этой крайней пошлости, как в крайней плоти, и сидела суть. Именно бутон, в котором уже видимы все мыслимые совершенства, а всякие пороки – еще нет, их нет. Эта пленительная нераскрытость, что даже пленительней и выше самого осуществления, как чистая мечта – реальной вещи. По-ученому это зовется «tabula rasa» – «чистая доска», на которую жизнь вот-вот нанесет свой, уже необратимый отпечаток. И я – тот, кто, судя по всему, одним из первых приложился к восковой еще поверхности – и тотчас, будучи болваном, отнял руку, судьбы своей и счастья с перепою не поняв. Поздно, дубина, спохватился!

Но впрочем поздно – почему? И я чуть было в эту же минуту не рванул на почту – хотя бы испытать на верность телефон. Но как раз тут у моих окон остановился УАЗ с моим толстым – а я не сказал, что он был поперек шире себя – другом Саркисяном:

– Ну кобелюги! Это ж надо, пять девок на двоих – и хоть бы поделились!

– Кто сказал?

– Да уже весь совхоз знает, что вы с Вовкой пятерых блядей из города приволокли. Мне уже с утра трое доложили.

– Во-первых, не пятерых, а троих. Во-вторых, они не бляди, типун тебе на язык. А в-третьих – давай выпьем. Я влюбился.

– В двоих или во всех троих?

– В одну. Серьезно.

– Ну второй Вовка!

Но я его усадил за стол и как бы в отплату за его вечные скандальные истории стал подробно изливать свою. Когда дошло до нашей ночной рати, я даже подскочил ко все еще разобранному ложу:

– Тут эта, за ней Ксюша, потом я; эта как жопой трепыхнет, через Ксюшу по мне – я на пол грохаюсь! Такая сволочь толстая – как ты!..

Тут Саркисян, в котором описание нашего гульбища пока не породило никакого сострадания, как взовьется:

– Это я-то сволочь!

– Да не как ты сволочь, а как ты толстая! Не понял ты!

– Все, все я понял! Как баб звать – так без меня. А я – так сволочь!

– Да не цепляйся ты к слову, погоди! Понимаешь, у нее такая грудь, рехнуться можно. Глазки такие лупоглазенькие, носик, ротик, талия такая! Пятки узенькие, как у младенца, травы не сомнут…

– Это, говорят, хорошо от радикулита помогает. Девушка не старше восемнадцати должна ими по пояснице походить…

– Ну нет в тебе поэзии ничуть, а еще басни пишешь!

– Так я пишу про дело, а ты: ротик, носик. От меня тебе что нужно? Жениться хочешь – мы тебя распишем в сельсовете. УАЗ мой бери – и езжай за ней, куклу на капот тебе найдем.

Короче, мне кое-как все же удалось втемяшить ему, что к чему. И Саркисян, как старший друг, мнящий потому себя и опытней, сказал мне уже более резонно:

– Ты горячку не пори, а выжди денька два-три, как само сердце скажет. Если будешь чувствовать, что не проходит, и звони. А машину, будет надо, я тебе дам.

Достигнув наконец хоть с ним взаимопонимания, мы от моей неубранной посуды, напоминавшей с двойной тоской о Ксюше, поехали сперва развеять грусть в его поля – а затем на спектакль уже совсем другого рода.

 

Басни Саркисян писал такие например: «О Трезоре верном, слуге примерном, как он стерег хозяйский двор, а суд ему творил вор-мухомор». Трезор, конечно, был сам Саркисян, а под видом вора-мухомора, всяких крыс и прочих тварей он выводил сперва партийную, потом советскую, а после и вообще уже не пойми какую власть. Она менялась то и дело в разных комбинациях, как стекляшки в калейдоскопе, храня при этом странную преемственность в одном: гонениях на трудового Саркисяна. Уж как он ни бился: и надои поднимал, и дома строил, и арендаторам землю раздавал, и даже, обнаружив на своих полях источник, минералку на продажу разливал –на любой его почин всегда обваливалось, как лепнина с потолка, очередное политическое мухоморство. Как будто доморощенная власть не ощущала своей силы, не сделав пришлому армяну козью морду и не свернув его в бараний рог.

И в тот день мы с ним с полей, где все цвело и пахло, направились на зрелище очередного акта власти в этой фантасмагорической игре. Приглашенные из военной части саперы должны были рвать фундамент одного из только что построенных на центральном селе домов: подозревалось, что в него замуровали похищенные у мостостроителей бетоноблоки. Блоки эти валялись сроду по соседству у реки, куда каждая новая власть добавляла их очередную порцию – но до сооружения нового моста как-то никак не доходило. И вдруг в один прекрасный день весь этот областной Хеопс исчез бесследно. На образовавшихся проплешинах земли валялось несколько пустых бутылок из-под водки – и больше ничего. Физический объем упертого был до того велик, что, значит, и решили: либо инопланетяне, либо Саркисян. И начали проверку с Саркисяна.

Остановились мы с ним на краю села, как раз напротив злополучной новостройки. Подле нее сновали люди в хаки, оцепив веревочкой пространство, типа палисадничка, вокруг. На представление высыпал весь совхоз, и все это напоминало какой-то прежних времен сельский праздник, только Вовки с его баянистами недоставало. Да еще слегка портило вид семейство поспешивших въехать новоселов, которые теперь, вытащив только завезенный скарб, ошеломленно пялились во все стороны, ища несуществующей защиты; старуха крестилась, баба утирала слезы.

У двух «волг» в стороне от нас томились представители начальства, к которым Саркисян демонстративно не пошел: «Пускай вредят. И наплевать!» Однако вскорости один из них сам подошел: «Вас просят расписаться в протоколе». – «Ничего подписывать не буду, я еще в уме». Гонец помялся чуть: «Да я-то вас понимаю, сам всю жизнь в сельском хозяйстве проработал…» – «Ну и кончайте скорей, весь совхоз работу бросил». – «Скорей нельзя. Это ж не теракт, все надо по порядку…»

Под фундамент дома уже был сделан подкоп, в котором копошились два солдата; возвышавшийся над ними прапор крыл их, не стесняясь публики, армейским матом; прапором в свою очередь командовал стоявший около начальников майор. Наконец солдаты выбрались из ямы, отбежали, по пути раскручивая шнур, поставили свой механизм за кочкой и залегли. Больше всех в восторге были ребятишки, которые носились под ногами взрослых, играя в бередящую их глупые сердца войну.

Начальство как-то невзначай переместилось за машины, майор поднял красный флажок, детишки, замерев, заткнули уши, флажок упал – и жахнуло. Взметнулось пылевое облако над ямой, а когда рассеялось, стало видно, что стена треснула, пробоина в фундаменте образовалась, но дом в целом устоял. Все тут же кучей двинули к нему, но прапор за веревку пропустил одно начальство, гавкнув на народ: «Еще насмотритесь!» Мы с Саркисяном тоже подошли и заняли места в привилегированном партере над прорехой. С несколькими близстоящими он довольно буднично поздоровался за руку, что как бы говорило, что война – войной, а между тем все – люди, даже на войне, а потому не стоит портить чисто человеческое.

Саперы все же постарались молодцом: над дырищей обсыпалось всего с два десятка кирпичей, а могли б и стену всю снести. Эксперты спустились вниз, полазили туда-сюда через дыру и объявили: следов посторонних материалов нет. Кто-то процедил: «Это, может, только здесь нет». На что кто-то ответил: «Да его хоть кругом рви, ну блоков пять найдешь от силы. А там их целый Вавилон был!» «Ладно, – скомандовал их самый, видно, главный, – пошли отсюда. Саркисян, будешь расписываться, что не нашли?» – «Сказал, не буду».

Все двинули к своим машинам; мальчишки, ссыпавшиеся сразу после взрослых в яму, уже дрались там из-за каких-то выковырянных из земли осколков. Саркисяна у его УАЗа пас хозяин-новосел:

– Ну и что дальше?

– Снять штаны и бегать!.. Выписывай раствор, латай дыру.

– А трещина?

– Хуещина! Ты за кого на выборах голосовал?

– Так все голосовали!

– Вот все так и живите!

И так как рабочий день уже довольно незаметно пролетел, мы с Саркисяном поехали к нему ужинать. Отматерясь сполна еще в машине, дома он, тяпнув со мной по стопке, совсем отмяк и перешел по моей милости опять на лирику. Его жена Гаяне, тоже полненькая, хоть и не до такого безобразия, как он, миловидная и чуть загадочная, оттого что всегда как бы таилась в его внушительной тени, хлопотала у плиты, что-то жарила на шипящей сковородке; мы тут же, за кухонным столом, вели беседу:

– Идеальных женщин в жизни не бывает, – авторитетно возражал мне умиротворенный подле действующего очага в своем огромном новом доме Саркисян. – Живая – уже не идеал. Идеал – только на небе и земную женщину напоминает отдаленно. Она должна его не заменять, а вызывать в воображении. Ты с ней целуешься, обнимаешься – а разговариваешь с ним. Тогда в семье согласие, и Бог творит свою волю. Жену надо любить, иначе для чего жениться? Но видеть хотя бы на вершок вперед нее – твой долг, перед ней прежде всего. Вот смотри, она там жарит, вроде нас не слушает, – он чуть понизил голос, – но на самом деле ей интересно. Я заговорил потише – сейчас накроет крышкой сковороду.

И та действительно как будто невзначай это и делает и, только после этого сообразив подвох, зардевшись слегка, смеется вместе с нами…

 

Так приятно и содержательно мы проболтали с Саркисяном допоздна, и ночевать я остался у него. Звонить Ксюше я решил завтра вечером. И с утра, простившись с Саркисянами, отправился пешком в свою деревню за четыре километра от центрального села.

Дорога через лес привела меня в еще более лирический подъем, чем давеча. Все грандиозные несчастья Саркисяна при одной мысли о последнем прикосновении к Ксюшиной ножке выскочили из сердца, как жильцы из дома, под который заложили динамит. А сердцу только волю дай – сейчас же настроит таких замков из воздушного сырья, куда там этим мостовым Хеопсам! И тем не менее, как ни питательна реальность, главный хлеб поэзии – мечта. И я, конечно, зря обидел Саркисяна, что он не поэт. Он-то и есть поэт, как выражается урло, по жизни, по труду – творимому им вопреки всем видимым расчетам и всему царящему вокруг абсурду. Поскольку если быть только расчетливым и трезвым до конца, то никакого смысла в труде, не только в саркисяновском, но и в любом другом, со времен тех же варягов нет. Что одни люди ни построили б – другие обязательно взорвут. Все камни, собранные кем-то, кто-то непременно разбросает. Это и есть единственная объективная реальность под нашей шапкой, кепкой, каской или уже даже маской Мономаха. Но в таком случае жизнь, в которой все не так, и женщины всегда не те, и мужики, и власть – была б давно обречена. Но она все-таки, превозмогая тошноту и дрожь, идет, обратно строится на взорванном – и люди, чтобы попасть в Москву или в иную призрачную цель, кряхтят и тянут лямку, не щадя своих пупов и талий. С какого, спрашивается, рожна? С поэтического, исключительно.

Но тут другой тонкий вопрос: о мере опоэтизации действительности. Можно, конечно, сойти с ума и превратить в мозгах помойку в сад, поцеловать коровий зад – но это уже перегиб и людям на смех. Можно, напротив, прождать всю жизнь свой идеал – и не дождаться ничего, тоже бывает. Тут-то и выручает мудрая поэзия – дернуть в свое время за чеку и весь надменный фундаментализм рассудка разнести, ради святого дела жизни и потомства, на куски!

Конечно, и поэзия порой дает досадных петухов, польщаясь на какой-то одухотворенный с виду кокон, а внутри – червяк. Но Ксюша! В том-то и дело, что ее доска еще чиста: что ты на ней напишешь, то и будет. И это восковое ощущение ее ноги, груди врать не могло; и, может быть, на ней моя печать еще никак не отразилась – но я уже испытывал, как набуханье кожи после короткого ожога, ее неостывающий чекан.

Дома я сделал наконец уборку – думая все об одном и том же: как зазвать ее сюда и как мы с ней здесь, безо всяких третьих и вторых,  а под одно пенье птиц и запах трав уж урезвимся! А там – увезу в Москву, всю прелесть птиц и трав возьмем с собой; хочешь – ступай учиться дальше, заполняй свою доску; не хочешь – а впрочем с чего бы ей, с ее активной косточкой, не захотелось? Но дети от нее уж точно будут лупоглазенькие и живые!

И к вечеру с волнением какого-нибудь мостостроителя перед испытанием его небывалого моста я собрался на переговорный пункт в ближайшее ко мне большое Село Льва Толстого. Говорят, Лев Николаевич в нем тайно посещал некую даму – что и запечатлелось явно в его имени. Саркисяна я не то чтоб не хотел обременять – но в случае не исключенного провала и позора мне не хотелось иметь очевидцем и его.

Но тут мой путь опять был прерван – моей бабушкой-соседкой. После первого знакомства у нас с ней завязался тоже своеобразный роман: только я за порог – она уж тут как тут, задаст какой-нибудь вопрос, послушает ответ – и дальше заводит свою, оттиснутую той же жизнью необъятным тиражом пластинку:

– Да, сейчас хорошо, а раньше дом построить – как трудно было! Муж, когда на фронт ушел, в каждом письме писал: главное, дом не отдавай. Я и держала. А убили его – продала. Как себя ругала! А что сделаешь, одна, двое ребят, как прокормить? Я дояркой работала, не хватало, а воровать нельзя – за ведро картошки судили… Да, было роблено, было роблено…

Это была ее любимая приговорка, и на сей раз она высунулась из калитки с той же наживкой своего вопроса:

– А вот я еще спросить хотела, как это в городе, воду вы где берете, там колодцев нет?

– Из крана берем, водопровод.

– Ну да, да, водопровод… И это, печек тоже нет?

– Нет, отопление по трубам.

– Прямо все само? И женщине по дому ничего делать не надо?

Все это, очевидно, было ей в новость – но уж слишком невообразимо, не сходилось со всем усвоенным на ее сумрачном веку.

– А я и не бывала в городе, мои живут, а я к ним и не ездила. Старший в Калуге жил, а где теперь, не знаю. Писал, еще когда, приеду, так и не приехал. А младший за границей, тоже не писал давно. А вот я еще хотела спросить, туда тоже поезда ходят?

– Конечно.

– И самолеты?

– И самолеты.

– А он наверное на самолете летает, писал про самолет. А я как подумаю, мне страшно. Они ведь бьются часто, самолеты?

– Да нет, на земле скорей погибнуть можно.

– Да, и на земле много гибнут. У меня первый муж на войне погиб, второго задавило. Так и осталась на всю жизнь одна. С ребятами, больше не вышла. Да, было роблено, было роблено…

Как мне ни неловко было обрывать ее, но я чувствовал, что иначе просто не дойду до Ксюши. К тому же ее скорбная пластинка звучала каким-то уж больно неуместным диссонансом рядом с солнечной надеждой Ксюши, как по ошибке заведенный вместо свадебного похоронный марш. Я извинился перед ней – и окрыленным шагом поспешил вперед.

Через час я уже был на переговорном пункте, слегка дрожащей рукой накарябал на бумажке телефон, отдал связистке и сел в ряд с другими ожидающими ждать своей судьбы.

Увы! Когда все тети Кати выехали из их Тул седьмыми и девятыми вагонами, перецеловали всех Павликов и Насть от Краснодара до Архангельска и раздалось: «Хвастовичи! Кто заказывал Хвастовичи?» – и я взволнованно вскочил судьбе навстречу, из окошка раздалось: «С Хвастовичами связи нет». – «Как нет?» – «Линия на повреждении». – «А когда починят?» – «Я откуда знаю? Я что ли чиню?» – «А что вы огрызаетесь?» – «Я работаю! А там, где вы работаете, наверняка еще хуже. Сейчас везде бардак!»

Я не стал дальше спорить, чувствуя, что вспылил зазря. Но я всего ждал, ко всем ответам уже приготовился – только не к этому. Но он-то и оказался роковым!

Вернулся я домой, ночь переспал – и с раннего утра помчался опять во Льва Толстого. И не добившись там, уже у новой сменщицы, успеха, двинул в Калугу, на центральный узел связи.

И начался мой телефонный марафон длинной в целую неделю: Село Льва Толстого – Калуга – Вовка – Льва Толстого – Саркисян, подключенный скоро тоже, – и вновь весь этот круг. Плодом этой кольцевой гонки стало стихотворение, которое я сочинил прямо на ходу – хотел потом представить его Ксюше, но дальнейшее сдавило нас с ней так, что для такой оказии уже не выкроилось места. Вот стишок:

 

Связистки города Калуги

сидят лениво, как белуги,

в морях смятений и разлук.

А я кричу, срывая связки:

«Свяжите с Ксюшей Осипчук!»  

уж сам осип в нервозной тряске.

 

А автоматы – кирпичи,

по ним бы не кулак – а дышло!

«Алло! – кричу, – Хвастовичи!»

Ответили – меня не слышно.

 

Который день мне не везет:

там у кого-то день рожденья,

там град прошел, там дождь идет,

вся линия – на поврежденье!

 

Что за несчастье, Боже мой!

Любимой же звоню – не теще!

«Вас вызывает Лев Толстой!»  

Нельзя ли как-нибудь попроще?

 

Нельзя ли сладить как-нибудь?

Вы связи пункт или не связи?

Уходит время – не вернуть,

а тут такое безобразье!

 

Какой на ваших пультах век?

И суть не в премии квартальной:

по телефону человек

судьбу решает капитально!

 

И вот несут по всей стране

неповоротливые уши:

«Хвастовичи, ответьте мне!

Соедините наши души!»

 

Какая в мире чехарда!

Вестей, страстей полно пространство!

После дождя, в четверг, с утра

вся линия поет романсы!

 

Ну наконец-то, вот ответ!

Дрожу, волнуюсь невозможно.

А в трубке только: «Нет, нет, нет».

Все. Оборвалось. Безнадежно.

 

Да, так оно и было: я настолько помешался на техническом несчастье дела, что когда чудо совершилось и в трубке раздался Ксюшин голос, вдруг оказалось, что к разговору с ней я нисколько не готов. То есть все настоящие слова куда-то сплыли, и я с напускной, противной самому бодростью замямлил что-то вкривь и вкось. В итоге она тоже отвечала мне с какой-то долетавшей сквозь линейные цикады и сверчки натугой; чувствуя панически, что нас уносит мимо, а связь вот-вот готова лопнуть, я совершенно непригодным тоном ляпнул: «Ты ко мне приедешь?» – «Нет». – «Почему?» – «Ну, не могу». – «Приезжай!» – «Нет». – «Тогда я приеду!» – «Для чего?» Сверчки усилились. Я заорал: «Ты долго еще там? Когда будешь в Москве?» Она сказала. «Запиши мой телефон! Пишешь?» – «Да». И только я успел его три раза прокричать, как действие чудес иссякло, связь оборвалась.

Чувство у меня, конечно, было полного крушения со своего моста; и стыдно, и досадно. Связался с пэтэушницей, сам намечтал себе невесть чего – и вот те на!.. Или на самом деле к ней поехать? Но на такой шаг героизма моего не наскребалось. Как только я начинал воображать себе этот визит, сразу и таял дух. Так – будет улица, так – магазин сельпо, так – клуб, у клуба девки лузгают семечки, с девками стоит она, с каким-нибудь еще Петрушей или Игоряшей, сплевывая шелуху. «А это еще что за рыло по дороге прет?» – спросит Игоряша. А она плечиками пожмет, шелуху сплюнет: мало ль их по дорогам носит, – еще и не поздоровается. В кулачок прыснет, Игорек подбоченится, с Петрушей переглянется – и благо еще, если не намнут бока.

Но все равно – что делать-то? Другое чувство говорило мне, что во всем виноват я сам: не смог двух слов связать, как дурак ляпнул: «Приезжай!» – кто ж так поедет! Надо было говорить толково, убедительно! И я так и застрял меж двух взаимоисключающих картин: той, вымышленной сельской сцены с семечками – и правдой того, не менее реального, чем телефонный разговор, сердечного чекана, тоже не проходившего никак.

Саркисян, которому я в тот же вечер исповедался в своих хреновых достижениях, готов был, как обещал, одолжить мне свой УАЗ. Но я так и не решился им воспользоваться.

И снова оказался дураком! Но жизнь – как карты с вечно до поры закрытым прикупом. Если б его знать!

 

Значит, решив действовать пассивно, я через несколько дней отправился в Москву, чтобы быть там, когда туда приедет Ксюша – и, если соизволит, позвонит. И хоть весь предыдущий ход игры не сулил больших надежд на это, в расчетный день я из дома никуда не вышел и попросил соседей по моей тогдашней коммуналке телефон не занимать.

И на тебе: звонит, прямо с Киевского вокзала! Я жил как раз неподалеку, сказал ей ждать у электричек – и помчал туда.

Мыслью моей, конечно, было затащить ее к себе – и пусть и не в такую волю, как среди трав, леса и Угры, но тем не менее доучинить все прежде недоучиненное. Но в Ксюше сразу обнаружился, раня мое распахнутое ей навстречу сердце, тот же, как и во мне недавно, странный дуализм. С одной стороны, она явно обрадовалась мне – но с другой, эта блаженная для меня радость перемежалась с какой-то тенью, то и дело налетавшей на ее светлое личико с детскими прожилками. Скверный признак!

Поехать ко мне она согласилась – но остаться со мной хоть на сутки, до следующего вечернего поезда в Кашин, отказалась наотрез. Дескать подружки там заждались – но это было явной ерундой, и я не мог понять, в чем тогда дело? Сама же позвонила, строить из себя невинность после всего произошедшего в моей избушке тоже было глупо – но что тогда? Дома мы с ней сварганили какую-то еду, она прибавила своих, оставшихся с дороги пирожков, даже чуть выпили – но стоило мне протянуть к ней руки, как она опять же наотрез!

Хотя на обиженных и воду возят и дуться в таких случаях – пустой прием, но я на самом деле, искренне обиделся. И к черту все приемчики этой игры: я с самого начала был с ней прям, насколько мог, и не хотел кривить душой и теперь: обиделся, надулся – вот и все! Она как будто опечалилась в ответ, но своей отказной твердости не изменила – такая, вишь, абрикоска с косточкой! И мы с ней лишь проговорили в обвод сути о Москве, о моей работе, о житье с соседями, – ей все это, однако, было интересно. Но и только.

А затем ей уже пора было на Ленинградский, и я чуть даже не отправил ее вообще одну – такова была моя понятная, я думаю, досада! Но все же обулся с кислой рожей, она занекала: сама доеду – ну, уж если мне так хочется, то только донести ей сумку до метро. Я и денег с собой не взял, в одной футболке, по светлому еще дню, и вышел.

Дошли мы до метро, но тут же и расстаться с ней у меня, при всей моей досаде, не хватило сил – и я увязался за ней дальше. И чем дальше мы с ней ехали, тем, доведя свое дутье до верхней крайней точки и пойдя уже на спад, я пуще чувствовал какое-то ее запрятанное в глубине, словно нарочно запертое, тепло ко мне. И все, как в рано похороненной игре, теплее и теплее. Она сама, как бы в утешенье мне, сказала, что теперь уже почти наверняка поедет в Железнодорожный, только бумаги докочуют, и потому скоро опять будет в Москве. И когда я ее оставил с сумкой возле Ленина на Ленинградском, а сам стал с ее деньгами в кассу, уже в момент, когда кассирша спросила: «Сколько билетов?» – вдруг неожиданно для самого себя ответил, даже на пальцах показал: «Два! Только сию секунду, деньги у жены!» – и кинулся до Ксюши: «Дай еще денег!» Она беспрекословно мне их выдала, будто и впрямь жена на миг. Я слетал к кассе и через минуту снова предстал перед ней: «Я взял два билета. Деньги тебе потом отдам». Она раскрыла глаза с прекрасным изумлением – и я в них прочел, что на сей раз точно угадал, что было в прикупе.

Ах этот поезд! Только мы в него вошли, как сразу влипли в неизгладимый дух угля и странствий, он нас охватил, прибил друг к другу, и, едва заняв купе и бросив сумку, мы с ней тут же обнялись без слов, с тем же невыразимым, как той дачной ночью, чувством. И целовались, пока не вошли попутчики: тоже он и она, но уже далеко обставивших нас лет.

То, что я дома недополучил, я получил здесь, в поезде, под стук колес, сполна. Сначала оказалось, что мы в пылу своих чудовищных обид – а затем стремительного избавления от них не озаботились взять ничего поесть: Ксюшины пирожки так и остались сохнуть у меня. Но сердобольные соседи, тронутые тем, как мы с ней, ручка в ручку, сели против них, выкатили перед нами массу всякого съестного: «Сами были  молодые, безголовые, жизнь начинали – третьей ложки не было». Они сочли по нам, что мы именно начинаем в поезде, как у нас водилось долго, жизнь сообща. Ксюша сперва слегка стеснялась, но какие-то уж очень милые попались люди, им в самом деле было в радость накормить нас, видимо, напоминавших им что-то их зеленое и золотое – и мы в конце концов доставили им удовольствие приема их даров сполна.

Затем настала ночь, соседи улеглись, Ксюша тоже легла внизу, я, погасив свет в купе, сел к ней, и так мы полночи ехали и разговаривали приглушенно под этот бесподобный звук то шелеста, то стука, как сердец, колес. О чем мы говорили? Обо всем на свете: о ее доме, о родителях, об училище, о подружках, о нашей встрече. «А как это вы решились поехать с нами? Вдруг бы мы оказались да злодеями?» – «Такие болтуны? Человека сразу видно!» – «А кто тебе сначала больше понравился, я или Вовка?» – «Ты». – «Почему?» – «Потому что подарил цветы». – «А до цветов?» – «Ты». – «Почему?» – «Потому что ты на него не похож». – «Но он тоже на меня не похож». – «Но понравился ты». – «А что ты чувствовала, когда мы втроем лежали?» – «Что ты сопишь мне в ухо». – «И все?» – «Нет, что ты горишь как печка, что у тебя руки нежные, что ты не просто так полез, я это поняла». – «А почему ты тогда не ушла со мной?» – «Ну, мне было стыдно. Это вам просто, вы взрослые, самостоятельные. А мы привыкли: девочки и девочки, одна за другой. Даже если кто-то одна из общежития звонит по телефону, то говорит: «Это девочки из общежития»». – «А мы с Вовкой тоже тебя сразу полюбили. Мы только из-за тебя на другой день и пришли». – «А что во мне хорошего?» – «В тебе все хорошее. Но это не ответ, конечно». – «А скажи ответ». – «От тебя жизнью пахнет. Так, как пахнет от цветов, от трав. От почвы, от мечты». – «Чем больше мечтаешь, тем меньше сбывается». – «Откуда ты знаешь?» – «Так всегда». – «А почему ты не приехала ко мне потом?» – «Мог бы сам приехать». – «Но ты так сказала…» – «Мало ли что сказала. Мог бы приехать. На какой день только позвонил!» Этот ее так горько вдруг сорвавшийся упрек обмазал мое сердце таким медом, что я даже не смог прочесть ей своих оправдательных стихов; какие к черту стихи, такая жизнь!

И всю другую половину ночи мы с ней со всей неутолимой из-за соседей по купе страстью тискались и целовались. Можно было б, конечно, отличиться еще раз и овладеть ей снова с риском посторонних – что я, не будь во мне какой-то еще более великой решимости, наверняка б и сделал. Но во мне уже довлел инстинкт не расточителя, а собственника, стремящегося оберечь от всех на свете то, что еще самому, может быть, надолго пригодится.

Под утро, на самом рассвете, мы, так и не сомкнув ни на минуту глаз, сошли в маленьком, рассевшемся на горках вокруг речки Кашинки городе Кашине. Сошли с поезда только мы одни, и когда он ушел, то мы, как только в сказке может быть, остались в этом еще спящем городке только вдвоем – и ни одной живой души вокруг. Еще от наших сумасшедших ласк без сна мы словно не шли по улочкам вдоль палисадников, а плыли. Намечалась впереди заря без облачка, и если б можно было, я б, не задумываясь ни на миг больше, топнул сейчас ногой с той же решимостью, как возле Ленина на Ленинградском, и поволок бы ее прямо в ЗАГС. Но так как эшелон реальности от сердца отставал, то надо было, к сожалению, все подробности отложить до воцарения полного дня. Я проводил Ксюшу до того домика, где она уже жила на практике и где сейчас спали, как весь город, ожидавшие ее подружки. Мне, так как втаскиваться с ней туда ей показалось неудобным, предстояло докоротать остаток этого ни света ни зари в гостинице неподалеку. Расстались мы с ней наскоро, поскольку встреча уж была совсем не за горами, и я поплыл к гостинице уже совсем один в чудесной, как действительное волшебство, а не обман, тиши.

Несмотря на несусветный час, в гостиницу меня пустили, дали ключ от номера, поверив спросонья, что у меня все, и документы, на вокзале; завтра, то есть уже сегодня притащу. И все это еще усугубило чувство какой-то невероятности, хотелось даже ущипнуть себя: не сплю ли я – в одной футболке, без всего, в каком-то городке, женюсь! Поскольку не могло же быть, чтобы после всего, после такой ночи в поезде, превосходившей продолжительностью непрерывного восторга все доселе, я бы не сделал ей уже созревшего, как плод на ветке, предложения – а она бы его не приняла. С ума сойти! Но я ничуть не чувствовал себя сумасшедшим, прекрасно сознавая уйму всех различий между нами: от разницы возрастов в двенадцать лет – до всего прочего. Но от нее пахло жизнью – я же, значит, на этот запах обречен, как шмель на полевую кашку. Была бы любовь, а остальное – будет! Так, с головой как чан, все булькающий не стихающими мыслями, я провалялся еще с час на скрипучей панцирной кровати в номере и наконец заснул.

Испытание любой мечты и мысли сном, должен сказать я, самое серьезное. Ночное уже часто смехотворно днем – но моей решимости, занявшейся еще возле вокзального вождя, и после пробуждения в гостинице не убыло. Только я вспомнил, что надо довыяснить эту запамятованную давеча мелочь: что там за тень, так заломавшая ее у меня дома, бегала по ней?

И почему-то эта мелочь сразу пробрала меня легким ознобом – как тот, что не имея еще ничего общего с болезнью, служит сигналом к ней. И по пути от гостиницы до Ксюши этот озноб развился во мне до того, что у меня уже зуб на зуб не попадал, когда я стукнул в дверь ее жилья. Из-за двери доносилась музыка, какая-то похабная попса, и стука моего никто не услыхал. Я вошел в сенцы и толкнул дверь в комнату. Тут же две полуголые девчонки взмыли из-за стола и унеслись за занавеску. За столом остались два юнца в одних солдатских брюках и кроссовках на босу ногу. Я, как с застрявшей костью в горле, выдавил:

– Здравствуйте.

Те, смущенные не меньше моего, ответили:

– Здравствуйте, – и один из них сделал музыку потише.

Я без приглашения сел с ними за стол, проглотив вконец язык. Мое окаменение, усугубляемое их окаменением, было вызвано даже не фактом их нежданного обнаружения: их двое, двое и подруг, и Ксюша тут как бы ни при чем. Но меня, уже на странном взводе, огрел факт всплывшей лжи и дискриминации: выходит, нравственный устой подружек был отнюдь не против ночных гостей в их доме. Зачем же тогда было дурить меня гостиницей – так отвратительно и недостойно после всех с ней наших ласк и объяснений на духу? Что это – врожденное у пэтэушниц: мелко лгать по мелочам – а по большому счету, значит, будет ложь большая? Но эти мысли с привкусом свинца не помешали мне отметить про себя: как, значит, я ее, мошенницу, люблю, коль всякая задоринка при этом меня ранит с такой несусветной силой!

Наконец девчата, приодевшись, вышли из-за занавески; выбралась за ними, слава Богу хоть смущенная слегка, и Ксюша. И обстановка чуть подразрядилась: ребята, местные армейцы в самоволке, поняли, что я им не грожу ничем, и захотели есть. Всем выдали тарелки, разогрели что-то в большой, казенного вида кастрюле, но когда двинули половник в мою сторону, я отказался от еды: вместо аппетита я испытывал какую-то мигреневую тошноту.

Я не старался ни поддерживать беседы, ни скрывать свой свинец, что хоть и было неучтиво и не по-гостевому – но я им и не гость, и мое дело поважней всех ихних вместе взятых, вот и кушайте как есть. Покушав, парни, из чьих речей я понял, что они проспали, разгильдяи, построение и теперь не знали, как явиться в часть – все же туда отправились, по-разгильдяйски без большой кручины. Девчонки собирались на реку купаться, и в этом я опять сумел нарыть досадную подкладку: плевая Кашинка – не чета моей разливистой Угре, где и надо было, когда я звал, купаться! А тут, когда мы вчетвером на эту Кашинку пришли, предстал перед глазами небольшой, довольно сорный и забитый до отказа взрослыми и шелупонью пляж. Мне и этих вечных Ксюшиных подружек было много – а в такой каше не то что объясниться, и лечь толком негде. И я сказал Ксюше: к черту пляж, уйдем куда-нибудь. «Зачем?» – «Поговорить». – «Поговорить везде можно». По подружкам она, значит, соскучилась! Нет, зазнобило меня еще с гостиницы, знать, не зря! Связался ж я, приличный человек, с этой недаром пользующейся в народе дурной славой пэтэухой! Но и развернуться на месте и уйти сейчас же к дьяволу я тоже, как прекрасно чувствовал, не мог! Канат – и только, как петлей причальный кнехт, перехватил мне сердце – и ни тпру, ни ну!

Тогда я ей сказал, что у меня все равно нет плавок. Она сказала: «Пошли купим». Я сказал: «Пошли». Кстати, попутно мне очень даже понравились эти ее подружки-неразлучницы. Видно, эта общажная кастрюля приноровила их все сугубо для нормальных людей личное свободно обращать в общем соку, и их невозмутимая реакция на мою затяжную и упрямую попытку завязать скандал в конце концов избавила меня от всякого стесненья перед ними.

Мы их оставили на пляже и пошли искать универмаг. Прямо по правилам наивного литературного романа зари античных лет этот поход разбился на две зеркальные части: сперва она за ним, он от нее, потом – наоборот. До универмага я все воротил свое надутое лицо, а она брала меня за руку и спрашивала: «Ну что ты такой?» – «Какой?» – «Злой, вредный. Что случилось?» Ну вопрос! Чтобы на него ответить, и надо хорошенько сесть где-то в уединении на бережку – что я и предлагал. А так, на ходу, что скажешь? Ничего, естественно.

В универмаге плавок не было, кстати и денег у нас с собой не было тоже. Зачем тогда и шли? Пошли обратно, и поняв тогда, что она, значит, отправлялась со мной вовсе не за плавками, уже я, намолчавшись всласть, стал трогать ее своевольный локоток с вопросом: так что все это значит? И теперь она отмалчивалась и твердила: «Ничего».

В конце концов все это стало обретать вид полной чуши. Чего ради я вообще сюда приехал – покупаться в дохлой Кашинке с какими-то соплячками и посмешить собой народ? Пусть я не знаю каких-то их галантных правил, как и что там принято у пэтэушниц – но я и не хотел их знать! Я-то в ней чаял как раз исключение из этих правил, и если это все один чудовищный обман воображения, ну что ж, так дураку и надо! И когда мы уже почти вернулись к пляжной заводи, а никакой возможностью прийти толком к чему-то так и не запахло, я сказал: «Знаешь, пожалуй я тогда поеду». Она, как каменная, с видом изваяния, а нипочем не той ночной живуньи, мне ответила: «Езжай». – «Дай денег на билет». – «Пошли». И мы с ней, сойдясь после всех зеркал в одном пудовом и нерушимом аж до самого жилья молчании, туда пошли.

Вошли все в ту же горницу, она взяла сумочку, достала деньги, выдала их мне. Ничего такого, что могло б предотвратить убийственный финал и о чем все же втайне еще теплилась какая-то последняя неистребимая надежда, не произошло. Что ж, оставалось лишь сорвать этот сердечный кнехт к чертям – и ехать. Я на нее посмотрел с чугунной болью этого. Она на меня посмотрела. Я протянул руку ей навстречу, верней, рука как-то сама навстречу потянулась; она вперед шагнула. И вдруг – бубух, как будто палуба перевернулась под ногами: мы с ней вцепились, как умалишенные, друг в дружку и, точно смытые волной, скатились на кровать за занавеску.

Трудно даже это описать. Какой-то шквальной силой с нас сорвало вмиг всю одежду, мы же и слова не произнесли. Но наша смычка была полней не только всяких слов, но и вообще полней всего, что есть на свете. Ее тело, восхитившее меня еще при дачной смятке и впотьмах – теперь, при ясном свете дня, мне показалось просто совершенством. В той степени, когда уже сам вид есть суть, и все другие сути отступают без оглядки.

Признаться, раньше я этот етский праздник отмечал почти всегда под мухой, и подчас большой. Поскольку всегда оставался какой-то недолюб, какая-то недопройденная пропасть, составлявшие помеху поэтическому экстремизму – что и компенсировал привычно алкоголь. Впервые за всю жизнь, на весьма, кстати говоря, несвежей, с характерным запахом дымка постели, я с Ксюшей ощутил всю полноту искомого без всякого спиртного и насилия над отправной мечтой. И потому мне стало ясно окончательно, как тот же лучезарный день, то, недопостижением до крайней степени чего, очевидно, и объяснялись все прежние раздоры промеж нас. Да, я решил! И что бы она дальше ни сказала, от своего уже не отступлюсь. От полноты полна не ищут! Главное я уже нашел – ну а остальное уже дело всяких мелких дрязг и неурядиц: стерплю же их, выращивая лупоглазеньких детишек с Ксюшей!

И я уже с полным отчетом и сознанием всего довел акт, безущербный лишь как акт творенья, до совершенного конца.

Сделал я это, Ксюши не спросив, но и на это у меня был веский повод: любишь кататься – ну так, Бог даст, люби и саночки тащить! Со мной потащишь – этими же легкими руками, которыми сейчас сама сволакивала с меня, в одно дыхание со мной, одежду.

И так, оттрепыхавшись полностью, весь умиротворенный, ублаженный и урешенный, я замер наконец – и, уже как бы по-хозяйски некоторым образом, ощутил только одно желание: слегка после всего поспать. И чуть запершенным после долгого молчанья голосом – а мы с ней после перемолвки перед пляжем так и не раскрыли ртов – сказал: «Поспим чуть, а?» И получил ответно как фашист гранату:

– Нет. Вставай.

И не в том даже дело, что она сказала «нет» – а в том, как это было сказано. Мне показалось, что теперь я уже точно спятил. Это была уже опять не Ксюша, не та, отдавшаяся мне только что дотла живунья. А просто каменная баба, изваяние какого-то еще дочеловеческого образца. Весь сон с меня снесло, я только, как пораженный грянувшим ниоткуда громом, вытаращил на нее глаза. Она, не глядя на меня, вскочила и стала одеваться; во мне уже даже не было ни обиды, ни ревности, ни зла – один ошеломляющий до немоты расплох. Всего того, что я успел узнать за свою жизнь о людях, в том числе и женщинах, мне не хватало, чтобы постичь ее идущих из каких-то уже вовсе непроглядных недр залогов. Я тоже встал, оделся, мы выскочили, как на пожар, из дома и пошли на речку. Деньги на уезд так и остались у меня в кармане.

Девчонки загорали там же, где мы их оставили; Ксюша рядом с ними быстро скинула платье, под которым был купальник, и помчалась в воду. И дальше я увидел то, от чего мог только еще шире распахнуть глаза: она посреди недружелюбной Кашинки явно старалась избавиться от моего героического семени. Но, во-первых, уже довольно запоздало, а во-вторых – я даже не знал, что и подумать. Конечно, неизбежная обида по такому поводу меня пронзила, но еще сильней был этот окончательный расплох, полная непостижимость всех этих калейдоскопических перемен в ней.

Отполоскавшись, она вышла на берег. Ее лицо было теперь каким-то неожиданно беспомощным – что вовсе не вязалось с ней. И на сей раз она сама поспешила отвести меня от уже неодолимо любопытных, при всей их кастрюльной деликатности, подруг. Мы поднялись на возвышение у дамбы, образовавшей тот купальный омуток, и она молящим тоном мне сказала:

– Пожалуйста, езжай домой.

– Но что случилось?

– Ничего. Просто прошу тебя.

– Ты думаешь, что я такой кретин, что не смогу понять?

– Я так не думаю. Прошу – и все.

– Но мне есть, что тебе сказать. Ведь ты не дурочка, и я не пойму, для чего ты ее из себя строишь?

Она молчала.

– Что, нельзя с тобой поговорить?

– Потом поговорим. Если захочешь.

– Когда потом?

– В Москву приеду, позвоню.

Хотя я всем своим умом не мог постичь причины, расщеплявшей нас, как дерево до корня, в самом пике счастья, да и не верил, что такая может быть всерьез – а не какая-нибудь просто дурь, детский мираж, – ее глаза с нешуточным страданьем в них, пусть из-за дури даже, заставили меня повиноваться.

– Ну, твоя воля. Позвонишь. Если захочешь.

Я помахал рукой девчонкам, все глазевшим на нас снизу, поцеловал ее холодные, неузнаваемые губы и так же налегке, как и прикатил сюда, пошел на поезд.

 

Полная белиберда! Всю обратную дорогу мне хотелось то плясать, то плакать; то я не мог забыть всей колоссальной предыдущей ночи и колоссального события потом – то обрамлявшей эти драгоценные воспоминания муры. Никто и никогда еще не доставлял мне ни таких ошеломляющих восторгов, ни таких загадок, как эта незамысловатая с виду семнадцатилетка, дочь избяной Руси и пэтэухи.

И так ломая и ломая голову и бесконечно куря в тамбуре, я невзначай пришел обратно в стихотворный лад – и вот что у меня сложилось, пока ехал до Москвы:

 

Прости мне все мои причуды!

Но жизнь и держится на том,

что в ней сначала было чудо,

все было прочее – потом.

 

Обиды, ранящие нежность,

размолвки сердцу вопреки –

что делать, просто неизбежность,

как в детстве корь и сквозняки.

 

И раз от них все люди тужат

и исключенья не видны,

они чему-нибудь да служат

и в общежитии нужны.

 

Но рвут с рассвета электрички

границы городов и сел,

и нарушает все привычки

любви всесильный произвол.

 

Поля так близки к урожаю,

а мы с тобой опять в пути.

Я эту землю обожаю,

хоть всю, конечно, не пройти.

 

Но гарь великого вокзала

уже дохнула в нашу грудь.

Когда шумят под днищем шпалы,

от счастья можно не заснуть!

 

Так не грусти, напрасно силы

в тупик души не заводи!

Уж чудо все, что с нами было

и будет – вечно – впереди!

 

То есть, как видно, мое настроение в итоге все-таки переклонилось в сторону оптимистического. Надежда на еще обещанный мне диалог возобладала – и дома я, уже имея этот не совсем бесплодный опыт ожидания, ушел в свои труды, считая дни.

 

Правда, здесь я вынужден был плодоносить куда менее приятно – зарабатывая свой несладкий хлеб писанием подтекстовок к этой отвратительной, заполонившей все у нас попсе. Это, конечно, чистое глумление над творчеством, ибо народ в попсовой песне выбирает одну пошлость, и хорошо писать сегодня – пустой труд. Одна строчка, сварганенная мной небрежно в левом жанре, стоит на рынке спроса в сто раз больше порядочного, но больше никому не нужного стихотворения. Я с этим выбором народа не согласен в корне и жалею, что потворствую ему. Но есть-то надо!

Кстати, об этой стороне себя я мимоходом проболтался Ксюше – и занятно вышло. Что я поэт, на нее, конечно, подействовало каким-то, впрочем без особого фурора, образом. У себя дома я даже показал ей свою книжку, но дарить не стал, поскольку верю, что дары – к разлуке. Но когда заикнулся о своей песенке, которую поет сегодня один популярный пидор, у нее так расширились глаза, что я, боясь прослыть вралем, тут же свел все к шутке и от авторства отрекся.

Итак неделю я трудился, наверстывая упущенное за мои невольные каникулы – как вдруг, как снег на голову, на меня сваливаются Саркисян с Вовкой. Все же допрыгался мой толстый друг! Освободили! И вот он приехал в Москву искать правду – ну а Вовка, как я понял, за компанию, за песнями. Но я сразу сказал бедняге, что больше его правды здесь не водится. Да он и сам, чувствовалось, не слишком надеялся на чудо справедливости; скорей просто хотел сбежать оттуда, где каждый кирпич напоминал ему только ту правду, что он свою жизнь, как трактор свой лимит, отдал, профукал – но за что?

Я постарался, как мог, его утешить – исходя из самой сути каверзного слова: освободили – все-таки не заключили! Хотя сам понимал, что утешение плохое: совсем не так, как в песнях и мечтах, свобода в жизни хороша. Да и в мечтах – о чем я сам мечтал, как не о прелестях того же брачного ярма!

Несправедливо, конечно, с Саркисяном обошлись. Ну да я уже сказал, что поэзия у нас нынче не в чести – а Саркисян, рожденный не в пример нашей упадочной интеллигенции поэтом, не мог ползать. А если б мог, тем паче с его обаянием и мясом с коньяком, уж улизал бы вовремя где надо и спас шкуру. Но он пошел путем прямого дела против победившей это дело кривизны – ну и его, как катаракту с глаза, наконец и удалили. Поэты у нас больше не живут!

В общем разбили они у меня бивак, Саркисянов коньяк мы выдули сразу, дальше уже водку дули. Сходили с Саркисяном по инстанциям, шиш с маслом – с новым, с импортным, новозеландским получили. А между тем, как оказалось, Вовка тоже не за песнями приехал. А основал, как после первых рюмок выболтал, в Калуге свое ТОО: берет меня посредником, берет и Саркисяна, денег у нас скоро будет уйма, купим мне издательство, Саркисяну выкупим его совхоз – это по осушенью коньяка стало уже самым ближайшим планом. И на другой день Вовка впрямь привел ко мне какого-то хмыря, пил, пил с ним – и в итоге заключил контракт на партию какой-то мебели. Откуда у него взялись на это деньги, он так и не открыл: кредит, говорит, взял, и точка.

А день уже был близок к Ксюшиному приезду; я обо всем, что у меня с ней вышло, рассказал друзьям, и вот уже мы стали ждать ее втроем: если мне куда-то надо отойти, кто-то из них сидит на телефоне, чтобы не пропустить ее звонка. Но все впустую, нет от Ксюши ничего.

Кстати тут проскочила интересная подробность. Куда она должна была прибыть, я знал доподлинно: город Железнодорожный, военная часть номер такой-то. Номер этот легко запоминался, Ксюша мне сама сказала еще в поезде, каким путем. И когда мы с Вовкой и Саркисяном накануне их отъезда напились с моего все более великого отчаянья, Вовка, рьяный устроитель чужих дел, взялся отбить от моего имени телеграмму в этот Железнодорожный. В конце концов он почему-то отбивать ее не стал, но адресок на бумажке записал и как бы невзначай сунул в карман. Я это тогда просто так заметил – и сразу же забыл.

Назавтра стали мы прощаться, и напоследок я все же задал неловкий вопрос Саркисяну: ну а что теперь с моей недооформленной избушкой, куда я уже поспешил вкатить свое добро? Но что он мог ответить? Сам через те же дрязги не успел приватизировать свой новый дом, и если его как-то все же не простят, то самому придется скоро искать крышу.

И вот расстались мы на таком невеселе, и хоть друзья велели мне не вешать нос, после их отъезда я скопытился совсем. И делать что-то надо – и нет сил, лежу колодой на кровати: даже странно, как это я раньше, когда Ксюши еще не было в помине, жил? Понятно Саркисяна горе – отняли его кровное. Но я-то еще ничем и не владел, лишь покушался на приманку – а будто за ней вырвалось и вышло горлом все нутро.

 

Но сколько ни лежи – вставать все равно надо. И только я на какой-то день поднялся, как из обморока – телефон звонит. И тут же вновь просто сшибает с ног. Ксюша говорит:

– Мы тут вот гуляли с девочкой, и я решила тебе позвонить.

– Ты что, с ума сошла? Когда ты приехала?

– Позавчера.

– А почему не позвонила раньше?

– Ну вот я тебе звоню.

Слов не было! Я тут спиваюсь, подыхаю – а она где-то с девочкой гуляет! Я ей сказал: так приезжай! Но она, снова строя из себя ту же дурочку, ответила, что уже поздно и тогда они – опять они! – не успеют в их Железнодорожный. Но потом, как бы в порядке одолжения, добавила, что я сам, если хочу, могу приехать к ней на Курский. «Еду», – сказал я и побежал туда.

И прибежал. С очередной девчонкой, у меня от них уже в глазах рябило, как от гамлетовских сорока тысяч братьев, они стояли у расписания – типичные, как эта избяная Русь у своего клубного, типа пожарного депо, сарая на танцульках, только еще семечек до всей картины не хватало. И я ее люблю! – как я ее увидел, так и стиснуло опять этим канатом сердце.

Но она, свою придурочную рольку продолжая, сделала весь этот семечковый вид, что вот мол, видеть ты меня хотел – гляди, мол за погляд не платят. Кстати, деньги я ей отдал и даже на миг подумал грешным делом: не этого ли только ей и надо было от меня?

Но нет; я все же уже изучил слегка эту ее манеру: сперва вот так покочевряжиться и подразнить – а потом уже явить что-то из ряда вон. И она точно явила то, отчего у меня волосы встали дыбом – только до меня это дошло, как до жирафа, аж на следующий день!..

В сдавленных тонах мы с ней о том, о сем поговорили, она небрежно сообщила, что ее вопрос решен, только ей надо будет, чтобы здесь служить, принять военную присягу. Она – вояка! Обалдеть! И все – ради этих сорока минут до Москвы! И меня опять болезненно задело то, что если для нее это такая цель, то почему б тогда не присягнуть вместо казармы мне – и не уселиться, без всяких сорока минут, в пределах самой цели?

Ну да ладно, я все равно поехал их провожать, если уж влип как дурень. Подружка нас оставила на платформе в Железнодорожном, удрав вперед, но это мало чего прибавило нашей холодной встрече-провожанию. Неужто точка впрямь и навсегда? И тут-то она мне, уже у самой ее военчасти и скажи: нет ли дескать у меня знакомств в аптеках, нужно то ли ей, то ли кому, я и не разобрал, подавленный своим, такое-то лекарство. Я машинально записал название: нужно – так куплю, речь не о том же!

Так, хуже некуда, мы с ней и расстались у ворот со звездами. Она сказала, что завтра позвонит насчет лекарства.

А с лекарствами у меня был испытанный прием, как я что-то брал для Саркисяна. Делал это просто: шел к заведующей аптеки, так и так: друг у меня, сельский директор, родины кормилец, занемог в своей глуши, продайте, если можете, не по рецепту, а по совести. И я назавтра с этой же туфтой пришел в ближайшую аптеку – но тетка на меня как-то не так глядит и говорит: «Это вам бы, молодой человек, совесть иметь так врать!» – «Как врать! Да вот вам крест!» – «Да вы хоть знаете, что это за лекарство?» – «Понятия не имею». – «Ну так вот, это мужчинам даже близко не прописывают, это пьют глупенькие девочки, чтобы прервать беременность – а потом лежат в реанимации!» У меня так, говорю, волосы и встали дыбом: «Что?» – «То именно!»

Я еле дошел до дома, еле дождался ее звонка и костяным языком велел ей приезжать на Курский.

И вот она приехала. Идет навстречу в зябкой курточке, шел дождик, а мне не то убить ее, не то у нее в ногах валяться хочется – причем даже без какого-то понятия, за что. Язык – как колотый новокаином, не проворачивается в горле. «Пошли, – говорю, – куда-нибудь». Зашли под навес вдоль зала ожидания, среди бомжей остановились, даже сесть негде. «Так это для тебя лекарство?» – «Для меня». – «И для того, для чего в аптеке мне сказали?» – «А ты не знал?» – «А ты что, думала, что знал?»

Нет, что-то у нас с родиной, или не знаю, с чем, стряслось! Мог ли бы я когда-нибудь подумать, что буду такую новость обсуждать так, в таком месте и такими несусветными словами!

– Может, ты все же толком объяснишь?

– А разве не понятно?

– Нет. Мне непонятно, если ты беременна и если отец я, то почему ты мне это в такой форме объявляешь? Ты слышишь меня?

– Слышу, не глухая.

– Ты беременна?

– Да.

– Отец – я? Ты слышишь, что я говорю? – Я, потеряв власть над собой, заорал на нее со всей своей несчастной силы: – Отец кто?

– Не знаю… Не все ли равно?

Ну, час от часу не легче. И я, поотдышавшись чуть и скрутив свой неплодотворный гнев, только приведший в интерес ближних бомжей, вновь приступил к нелегкому допросу. И так, по капле, вытянул из нее в конце концов всю просто убивающую правду. Значит, по возвращению в свои Хвастовичи она, уж то ли не дождавшись моего звонка, то ли и вовсе не ждав его, не удержалась и дала-таки этому другу школьных лет Петруше, не то Игоряше. Тут-то я, будь неладен, ей и позвонил. Она, оказывается, все, что надо, из моих тупых речей услышала и поняла – и разлюбила Игоряшу враз и навсегда. Но предвкушение беды ее, бедняжку, уже охватило. Оттуда-то и вся эта, невдомек мне, недогадливому индюку, ее болтанка по московскому приезду. Затем, значит, было то, что было, и я, заставив своим нетерпением ее опять не устоять, еще добавил в пользу ожидания беды. Беда, неясного в итоге Игоряши и меня происхождения, и грянула. И когда месячные не наступили, она, со своей избяной гордостью, решила действовать сама и в приступе отчаянья уже это лекарство кушала – да, видно, недостаточно. Его и было мало. Потом сама же напугалась, потом опять дури набралась – и вот тогда тем, самым идиотским из путей, мне и открылась. А была б аптекарша поравнодушней – так, значит, и могла бы довыпендриваться до Бог весть чего.

Уже добивая ее сельский стыд дотла, я заставил ее иссчитать события покалендарно. Счет был никак не в мою пользу: я этот календарь открывал и закрывал, а Игоряша попал в самую середку вероятности. Да еще чертово снадобье вклинилось во все это совсем уж третьим-лишним!

Когда я всю эту экспертизу завершил, на Ксюше уже лица не было. Ее дремучую гордыню словно уложили в грязь лицом, но вместо того, чтобы уже сполна сдаться на мое сочувствие и милость, она из последних силенок вывернулась ко мне ребром:

– Ну и что мне теперь делать?

Я взял ее дрожащую ручонку; гнев мой уже успел сойти, и я сам не знал, что ей сказать. Сердце мое рвалось, но нам обоим в этом пользы было мало.

Чего она сама-то ждет и хочет от меня? Чтобы я брякнулся перед ней на колени с предложением покрыть, как говорится, свадебкой еще невесть чей грех? Но слякотное место, слякотные обстоятельства, в отличие от кашинской зари, как-то не позволяли мне тут же сделать это. Тем паче что весь ее внешний вид являл прямо обратное: что я лишь, как один из соучастников беды, пусть даже наиболее порядочный – или просто доступный ей, только обязан, если, конечно, совесть есть, помочь избавиться от последствия своей утехи.

Из всей кучи вопросов главными мне показались два – все остальные уже так или иначе зависели от них. Первое: чей все-таки ребенок? И второе: насколько уже снадобье напортило ему? Так, может, сперва с этим, не поря горячки, разобраться, ну а там уж думать дальше? А может, тоже не исключено, и вовсе ложная задержка! Я все это рассудительно, как мог, Ксюше изложил, и крыть ей, бедной, было нечем. Понятно, что в своем Железнодорожном идти ей к врачам не стоило, и я взялся здесь, в Москве, найти нужную услугу.

Тем временем дождь кончился, мы вышли из-под козырька, я ей купил мороженое; теперь, когда какая-то, хотя бы промежуточная точка была найдена, можно было б и отвлечься от беды, пойти куда-то, например… ко мне. Но когда я, в расчете на такое именно согласие, ее спросил: «Ну, куда дальше?» – она сказала: «Я поеду». И таким непрекословным тоном, что я даже не посмел перечить. Но ее тело, которое я уже видел во всей красе и мог воочию вообразить себе, возбуждало меня что ни шаг, то сильней. И идя за ней к электричке, я поймал себя на таком помысле: что раз уж горе все равно – одна-другая капля радости ему не навредит, даже совсем напротив! И, позабыв ее отказ, уже у поезда и ляпнул с самым откровенным видом:

– А поехали ко мне!

Она посмотрела на меня как на придурка:

– Больше ничего не хочешь?

Ну что тут скажешь? ПТУ и есть ПТУ!

 

А дело по первому вопросу оказалось дрянь. Нашел я консультацию, где сделали анализ, показавший, что отцом ребенку, которого я как-то уже привык считать своим, мог быть только Петруша. И на второй вопрос уже у меня даже не достало духу.

Притопали мы с ней из консультации все на тот же неизбежный Курский; а за те дни все же небольшая перемена в наших отношениях произошла. Ее глухая замкнутость в беде, еще утяжеленная ее отчаянной гордыней, была ей все же нелегка, как она ни хорохорилась. И я, подложившись как бы по своей, а не ее воле под ее несносный груз, чувствовал, как она все же помалу размыкается, сдается. Хоть и не до того, чтобы согласиться на заезд ко мне – но и в кафе, и на концерт мы с ней сходили: Москва же, надо ж хоть каких-то песенок отведать!

И я узнал, какие она любит сласти и каких певцов; даже обрел какой-то общий язык с ней – прежде ж мы только целовались с полным пониманием, и все. Кроме того, что мать у нее учительница, а отец умер, она мне и еще порассказала о своей родне. Какие, например, разбойники ее дядья и как они раньше, при отце, собирались каждый праздник, напивались и давай искать, кому бы набить морду. Дядя Ваня выйдет и давай по улице ходить, а не найдет там – найдет дома. Скажет жене: ты как Николе тарелку подаешь, что ему сиськи в морду тычешь, а ты, Никола, куда смотришь! – и бах в морду!.. Или как дядя Петя начнет хвастать: люблю все необычное! Люблю чай с квашеной капустой, а ну, жена, подай! Она подаст, а он давится – но жрет! Или как дядя Николай к колодцу выходил топиться, что его жена не любит – а та с детьми давай вопить, его оттаскивать; а однажды дядя Петя их придержал и говорит: пусть топится! И дядя Николай ходил-ходил, в колодец глядел-глядел, обиделся, ногой топ: вот чтоб вы сдохли все, назло не потоплюсь! Еще он любил повторять: «Я – человек трудовой, а вы все – люди фестивальные». Оттуда же, видать, в ней залегла и прелесть этих народных выражений и словечек, которые она, не понимая их цены, стыдливо прятала под мусор пэтэухи, но они нет-нет выскакивали сами, просто завораживая меня. Садимся как-то с ней в электричку, вагон пустой, глядим, куда сесть, справа или слева? Я говорю, давай туда, там солнца нет. А она: «Ой, да еще все десять раз перевернется!»

Я думаю, что пока мы с ней вот так, меж ее горем и побасками родных Хвастовичей, ходили и гуляли, она не то что чувствовала – всей своей плотью должна была осязать мою немую страсть, но стойко блюла эту избяную основательность: дескать и думать не моги! Но я-то, внемля коренному оптимизму ее прибауток, грешной думкой все же помышлял: вдруг впрямь перевернется!

Но не перевернулось. И вот, как говорю, пришли мы с ней на этот Курский, и не заметив, как проделали пешком весь скорбный путь от консультации, откуда она вынесла свой, но словно на двоих нас, приговор. А верней даже, на троих. Я ничего не мог с собой поделать: приговор так приговор – а мне страшно хотелось только одного: ее. Я бы и в самый похоронный час испытывал бы к ней лишь то же самое! Впрочем, к тому оно и было: у обоих нас под языком, как горькая таблетка, которую как ни тяни, а надо проглотить, лежало одно слово, уже звучание которого было чудовищным: аборт. А суть – о сути и не в силу было думать! И вот – ручка об ручку, как две сиротины на кипучем фестивале жизни, среди ощеренных рекламными улыбками витрин, мы с ней вернулись на тот тупиковый Курский. И я, перещемленный двойным чувством – той лютой страсти и рыдальной жалости – у того же табла, к которому нас по привычке притащили ноги, тем же посипшим после долгого молчания, как в Кашине, голосом ей и скажи:

– А может, к черту все, родим, поженимся? – Так мне хотелось в этот миг ее – и так несносно было, что голос вышел вовсе некудышный, с дрожью, передавленный какой-то.

Но то ли она в нем не то услышала, то ли наоборот то самое – но как она свою ручку из моей вырвет, как вся пунцом пойдет:

– Не буду я твоей! Запомни! Никогда! И не рожу тебе! Не твой ребенок!

Я просто обомлел вконец, приросши к месту, где стоял – а она развернулась и, не прощаясь, устремилась к электричкам. У меня же осталось такое чувство, словно схватил со всего размаха по сусалам – и от нее, и ото всей вкупе избяной Руси с ее дядями Ванями и Петями. Я тоже развернулся и, до тошноты противный сам себе, пошел прочь.

 

Она мне позвонила на другой же день – с такой добивающей плеткой в голосе: найди больницу. Я лишь ответил: хорошо, найду. «Когда?» – «Ну за день, два». Она пообещала позвонить через два дня.

Эти пару дней я опять провел чуть не в лежку, думая и думая все об одном и том же. Видно, она достала во мне до какого-то звериного начала, и этот зверь, схватив по морде, был уже готов сполна повиноваться ее хлесткой ручке. Но как ее принудить к такой власти? Не будь того, произведенного губительной цивилизацией снадобья, я бы уж знал, как. Как сам бы врезал ей и сказал: плевать мне на Петрушу или Игоряшу, все мы с одной избы, рожай дите! Но одно дело – врезать просто, а другое – водить по заведениям, допытываться у врачей: много или мало она хлебнула этой гадости, уже урод в ней или еще не урод? Тут уже надобен совсем другой, цивилизованный подход, о котором-то не было и речи. Но стать отцом чужого – и урода – на это не закладывалось добровольно ни мое природное, ни человеческое, в общем ломалась просто голова.

Больницу я нашел, было недолго, и деньги за ее же окаянные мучения, за то, что у нее будут копаться инструментом в животе – лучше б дала еще троим Петрушам! – приготовил. Звонит она, как обещала, и я ей об исполнении самой тяжелой в моей жизни просьбы говорю. Она спросила: сколько надо заплатить? Я ей сказал: не будь змеей, оставь уж это мне!  Наметили мы день, чтоб ей на следующий не идти на службу, отлежаться в общежитии. Отлежаться у меня, не ехать сразу в Железнодорожный, она отказалась наотрез.

Но на ночь перед тем ей все-таки пришлось остаться у меня, потому что в больницу надо было с раннего утра. Своим девчонкам по общаге она все это собиралась выдать просто за обычный перегул.

Врачиха, с которой я сговорился, сказала, что надо взять с собой халат и где следует подбриться. Про халат я вспомнил, только когда мы уже пришли ко мне, и пришлось одалживать его, как Христа ради, у соседки. Затем, ближе к ночи, я снарядил ее в ванную на бритье, и тут меня опять скрутило самым непотребным образом. Звериное начало кроме своей страсти знать не хотело ничего, и не будь соседей, я бы наверняка сломал задвижку в ванной и овладел бы ей не добровольно, так силком. И когда она вышла оттуда и легла на мою кровать, а я лег рядом на раскладушке – сна у меня не было ни в одном глазу.

Под гнетом предстоящей казни мы с ней уже не портили друг дружке нервы и даже почти вообще не говорили. Мое несносное желание делало меня в моих глазах прямо злодеем, извергом – хотя если бы только она подала какой-то знак желанной и словно предсмертной теперь воли! Ну вдруг да впрямь перевернется! И дабы не прокараулить этого, я не только не пытался одолеть тяжелую бессонницу, а наоборот боялся даже задремать. Но ее воля была сугубо праведной – хотя можно ли так ту волю к убиению, даже подкидыша, назвать?

В общем мы оба ни черта ни спали, я несколько раз за ночь уходил курить на кухню, думая: «Чудны же воистину дела твои, Господи! Желанное сбылось: вот Ксюша наконец и у меня, в моей кровати, и никого из тех, в ком я, дубина, видел вражью силу, близко нет. Но этого ли я желал? Глух, что ли, ты на ухо, или так любишь просто измываться над людьми?» Ксюша мне раз, другой сказала:

– Спи! Что ты все ходишь!

А я и ничего ответить ей подавленным смертельно языком не мог.

И наступило утро. Встали мы, чайку попили и пошли, а точней, как прибитые по головам судьбой, поплыли – прямо как когда-то! – до больнички.

Нажал я с заднего крыльца, как было сказано, звоночек, вышла тетенька, я ей вручил Ксюшу и мзду, она и ту, и то приняла из моих упавших рук с той эскулапьей бодрецой, что родит в поджилках стынь полной обреченности – как мясорубка, не имеющая задней скорости. Ксюшу переодели в закутке в халатик, мне выдали пакет с ее вещами и велели приходить в шесть вечера. И повели ее в нелепом облачении, с видом какой-то вселенской сироты куда-то вверх по лестнице. А я, качаясь и шатаясь, словно сам схватил наркоз, отправился ждать названного часа.

Но наступил и он, и я с тем пакетом и с чувством так и не постигнутой, но уже приведенной в исполнение вины пришел к тому же заднему подъезду с кнопкой. Откуда ее, как бы уже и с виду усеченную, вернули в мои, отныне уже бесполезные ей руки. Эта гнетущая забота об уничтожении, затмившая и отодвинувшая напоследок все другое, теперь, как последняя наша связь, тоже ушла. И между нами, как меж неудачниками и банкротами по одному, вместе проваленному делу, ничего кроме опустошительной боли и горечи уже не оставалось. Во всяком случае такое чувство было у меня.

В таком уже бесцельно соучастливом молчании я ее проводил до Железнодорожного, и мы стали прощаться у КПП ее военной части. Сказать мне от пустого, словно обескровленного сердца было уже нечего, и на сей раз этот словесный труд взяла на себя она:

– Не думай только про меня, что я совсем змея. Я понимаю, сколько тебе неприятностей доставила, мог бы просто послать куда подальше. Я тебе благодарна за все не знаю как.

Но из благодарности такого сорта шубы будущего не сошьешь. Я только как-то деланно ответил ей: ну, позвони, если что. Но оба мы отлично знали, что она уже не позвонит.

И на том расстались.

 

Горе горькое осталось у меня в душе, не излечить никак и не забыть. И во всей жизни наступила черная, как сажа, полоса апатии и пессимизма: не проходило дня, чтобы я к вечеру не трахнул из бутылки, так тошно и погано было от всего на свете. И калужский край, с которым так было уютно породнилось мое сердце, только подтверждал мою печаль. Саркисяна выселили из его хором, и он забился где-то в глуши Износковского района чуть не каким-то пастухом. Он мне всего один раз позвонил оттуда, назвал свой новый адрес, но даже не звал – а я и не стремился к нему в гости, понимая, как ему, широкому и хлебосольному при власти, будет тяжко чье-то, даже дружеское созерцание его расколотого вдребезги корыта. Правда, как потом сказал мне Вовка, он, поотсидевшись, снова попытался героически подняться: взял в аренду клок земли и стал разводить на ней скотину. И я все думал: хоть бы уж ему, трудяге, Бог бы дал!

Поперло в гору вдруг у Вовки – по его словам по крайней мере. Правда, сперва ту мебель, что он брал при мне, наполовину растащили где-то, и он даже с месяц или больше прятался от кредиторов. Но потом каким-то чудом откупился, перекрутился и снова стал звать меня в свои торговые агенты. Но я счел, что хватит с меня и моей торговли родным словом – по поводу чего один собрат даже сочинил такой стишок:

 

Вы, в разврате потонувшие,

Отойдите, потому что я

Не торгую звонкой лирою –

Я чулками спекулирую!

 

Спрашивал меня Вовка, уже после всего, и про Ксюшу, но мне как-то не захотелось говорить о ней – да и не скажешь много по междугородке, и я просто сказал, что больше с ней не виделся.

В ту злую осень мне пришлось осуществить еще один тяжелый, тоже как бы похоронный труд: проститься со своей несостоявшейся избушкой. У нового директора найдется новый фаворит, мне же, товарищу теперешнего погорельца, больше там делать нечего. Но я должен был забрать хоть что-то из своего добра: белье, какую-то еще утварь, книги. Остальное, с драгоценной Ксюшиной кроватью, подарившей мне всего один урывок счастья, следовало бросить на неведомого нового владельца. Может, ему там больше повезет?

Как я ступил на памятную тропку от автобуса, мне стало так погано, что я решил даже там не ночевать, быстро сложиться – и обратно. Зашел только проститься до соседки и оставить ей ключи: пусть дверь хоть, как в усыпальницу моих счастливых грез, не рушат. Она подслеповато вышла в сени на мой стук; как бы не слыша, выслушала меня, скороговоркой мне посострадала, как-то уняв мой душевный плач примером своей тяжкой доли:

– Да, что поделать, не успел пожить, а надо уезжать. Теперь еще кого-нибудь поселят… Не очень хороший народ теперь пошел. Дерутся, ни за что могут убить, работать не хотят, у нас доярки тоже. А мы что делали! И доили сами, и косили, и воду носили! И все задаром почти! Я молодая быстрая была, мы выйдем, женщины, косить, так и говорили: ну, пошла наперегонки, – и все за мной. Что ж, силы были, да ушли… Ничего уже не могу, воды не принесу. Все не жила, детей растила, а теперь и сама уже плохая стала. Помирать пора. А я боюсь, помру, никто и не узнает, буду здесь лежать одна… Да, было роблено, было роблено… Одного мужа схоронила, второго, век прожила одна. И хорошая была, и красивая, да счастья не родилось. Что поделаешь, – закончила она и, словно забыв обо мне, ушла в потемки своих сумрачных воспоминаний.

Да что же это, – думал я, едучи назад со своим скорбным скарбом, – за заколдованное место! Всего, только глянь за вагонное окно, полно, какая роскошь, урыдаешься! А только люди не живут. И раньше никогда не жили, и обратно не живут. И не пойму я, хоть убей, с чего!

 

Зимой ко мне заехал Вовка, странный это был визит. Заскакивает, рожи на нем нет, я спрашиваю: что случилось?

– Ты не знаешь? Саркисян погиб.

– Как?

– Ну ты же помнишь, до чего здоров был! А тут, значит, приходит к нему на ферму рэкет, говорят: плати. Он этих гавриков через забор всех, как щенков, перекидал. А на другой день они его с ломьем подкараулили – и в кашу. Свезли в больницу, неделю пролежал в реанимации и умер.

– Когда это было-то?

– Да уже месяц с лишним, сам только узнал.

Ночевать у меня Вовка не остался, сделал пару каких-то звонков и был таков. У меня же от его злой вести совсем пало сердце. Словно оборвалась с Саркисяном целая эпоха всех этих пусть смешных, но поэтических надежд на доморощенную минералку, повышение надоев – чему все ж находилось место под последней кепкой Мономаха. Ушел последний на моих глазах романтик жизни; и я вспомнил все наши с ним разговоры заполночь об урожае, об интригах, о любви, всю эту трогательную до слез, прямо до спазмов в горле, баснопись… Рвануло было меня съездить в те края – да какой толк, одна боль, наверняка уже и Гаяне там не осталась…

И вот я вершу свои постылые делишки, думая о судьбах Родины с прискорбием в груди; весна приходит; и раздается у меня как-то с утра междугородний звонок:

– Ну наконец-то застал дома, друг пропащий!

И я слегка обалдеваю, потому что голос Саркисяна.

– Ты что, оттуда?

– Откуда оттуда?

– Ты же умер!

– Кто сказал?

– Вовка. Рэкет, больница, реанимация – через семь дней похоронили…

– Ну Вовка! Ну брехло!.. Послушай, а что ж ты тогда на похороны не приехал?

– Так он когда сказал, уже поздно было.

– А на могилку к другу?

– Ну, Саркисян, прости! Ну виноват! Такие мы!..

Сказал он, что едет по делам в Москву, и через пару дней действительно приехал. Встретил я его у метро опять не без легкой комедии ошибок: я пришел, смотрю, какой-то стройный молодой мужик кавказской масти подходит и начинает около меня стоять – какого черта? И тут так и обомлеваю: Саркисян! Двадцать пять кило скинул трудами праведными!

Обнялись мы, схватили водки и поехали ко мне. Проговорили с ним всю ночь, исхаяли, искляли без живого места всю действительность – но я гляжу на него и вижу: человек действительно воскрес! Поносит на чем свет все: налогообложение, политику, – но в нашей заколдованной стране это, пожалуй, и остался один верный признак жизни: клянет – значит, еще живет!

Он-то мне, с его недобитым романтизмом, и повернул душу на Ксюшу. Он сам ее в глаза не видел, но был свидетелем меня в то ослепительное лето, когда я бредил ей и читал ему стихи о роковых связистках из Калуги. Вспомнили мы, и как я его в моей избушке жирной сволочью назвал, и как здесь втроем ждали ее звонка; и когда я рассказал конец истории, он обвинил во всем меня: что она точно девка настоящая, а я – дурак, – хотя еще не все упущено.

Да я и без него знал, что дурак; только не надо никогда ничьих советов слушать, даже дружеских. Потому что в ту же реку дважды не войти, закон; но я, сдурев с ним заодно, решил, что раз уж он воскрес и чем не шутит черт, это попробовать. И после того, как он уехал, протерпев еще два дня, на третий взял и написал Ксюше письмо.

И вот проходит еще несколько дней – и она звонит. Как я голосок ее услышал – так и поехала башка, даже сильней, чем от явления из преисподней Саркисяна. И по первому же зову завтра встретиться она на сей раз безо всякого сдалась – а уже год почти прошел!

Назавтра с бьющимся невероятно сердцем прихожу я к тому же метро, где уже встречал одного воскресшего – и Ксюшу я, кончено, узнал сразу: не изменилась ни на волос.

Пришли ко мне, достал я всякое шампанское с ее любимыми сластями, выпили – и как будто и не расставались! Даже не то что пропасти не набежало между нами, а наоборот: вместо ее любимого заслона я сердцем и руками ощутил, что сейчас она готова уступить мне тотчас, только захоти. Но что-то словно заставляло меня оттянуть неутоленную когда-то страсть, точно какой-то церемонии для полноты всего недоставало. Да и просто – столько не виделись, хотелось на словах поговорить. Я рассказал ей всю умору с Саркисяном, как Вовка его заживо похоронил, потом перескочил на Вовку, и тут Ксюша говорит:

– А больше он тебе ничего не рассказывал?

– Нет. Про что?

– Ну так, про что-нибудь?

Я ее тут же быстро растеребил, и вот какую удивительную новость она мне поведала. Оказывается, еще в самом начале она свой телефон в Хвастовичах дала и Вовке – вот оно неистребимое коварство женщин и друзей! Но там все был чисто, он не позвонил – возможно, убедившись на моем примере, что туда дозвона нет. Однако, видимо, какую-то все же надежду утаил и мысль досостязаться со мной до конца не исключил. Ну и когда я на его глазах схватил отлуп, а потом сам соврал ему, что больше с ней не виделся, идущий в гору наш Ален Делон решил, что наступила его очередь. И, адресок ее действительно зажав, отбил от собственного имени ей письмецо. Но у нее на душе тогда было такое, что она ему даже не ответила. Проходит месяц, и идет другое письмецо, с одной лишь просьбой: просто ответить, туда ли он пишет, и если туда, то можно ли еще написать? И кстати – как там я, давно уж им не виденный. Она ему и написала, что не против переписки, а со мной тоже давно не виделась. Тут Вовка на нее и обвалил целую гроздь писем со своей любовью и стихами – которых я ей так и не успел зачесть.

И они встретились – как раз в тот день зимой, когда он с похоронной рожей посетил меня. Но только поторжествовать ему, бедняге, на моем несчастье так и не пришлось. Снял он на свои чулочные доходы здесь гостиницу, на Курском ее встретил и отвел в заряженный под победительский парад апартамент. Но допустил одну оплошность, которая ему все и испортила. Как-то нечаянно, говорит Ксюша, зашла у них речь сразу обо мне. Но я-то думаю, что Вовка, тоже на свой лад поэт, сочтя, что промаха уже не будет, нарочно вызвал мою тень, чтобы для полноты победы эдак уложить попутно с Ксюшей и меня. Тут Бог его и наказал. Как сел я им типуном на языки – так они от меня отвязаться и не могут. И так, и сяк стараются – а я стою, как тень, и, хуже третьей-жирной при Угре, не даю Вовке руки развязать. Бедный Вовка наконец взбесился и, уже забыв о всяком рыцарстве, давай меня по-всякому пинать. Конечно, может, знай он чуть побольше, так не оплошал бы; но тут ему Ксюша и сказала, что тогда уже пойдет. И он – воображаю его ярость! – ей ответил: ну и уходи. Она ну и ушла. Затем он, значит, навестил меня – а погребли в итоге Саркисяна.

Конечно, этот смешной случай с чистосердечной Ксюшиной подачи и польстил мне, и тронул меня. Но чем дальше мы с ней говорили, тем ясней я ощущал нечто странное, что как холодной лапой ужимало мое сердце. Нет той Ксюши больше! Внешне – она, и вот даже, вопреки всей ее косточке, сама идет мне в руки, а того, что было – нет! То ли она действительно переменилась, то ли я, то ли еще что. Но сердце больше не приходит в старое!

И из-за этого и мою речь, как Вовкину в гостинице, повело явно не туда: к каким-то, хуже чем с Саркисяном, жалобам на жизнь, судьбу и прочее. Но если с ним это звучало как-то даже жизнеутверждающе, то с ней только уныло и брюзгливо из рук вон. И когда я развез такую муть, что вот теперь лишь кто торгует родиной или чулками, и живет, а я, как нищий, должен пропадать в своей пещерной коммуналке, – она, окатив меня на миг былой повадкой, как блеснет очами:

– Это ты – нищий? Комната своя в Москве!

И это вырвалось у нее настолько с самого дна души, с нагара этих общих навсегда кастрюль и простыней, что мне аж стало стыдно и я заглох на полуслове. Какой я к черту нищий! Нищенка кругом – она, красотка, прелесть, ангел!

Посмотрел я на нее – и вдруг понял всю причину моего сердечного зажима. Просто то чудо, читавшееся раньше в ней – та зажигательная будущность первой девчонки в ПТУ, и на деревне, и везде – исчезло в ней и ныне вылилось в просто смазливую лимитчицу из Подмосковья. Сорок минут на электричке до Москвы – и никаких больше чудес. Вся соблазнительная мякоть абрикоски в ней осталась – косточка ушла. Не знаю, понял ли это и Вовка при той его пиратской вылазке, но не исключено, что тоже понял. Поскольку есть эта живая прелесть нерастраченности и нецелованности, и она видна, когда есть. И видно, когда ее нет.

Но для забвения таких грустных вещей и существует водка. И я ее в итоге выпил хорошо: нам, слава Богу, не надо было изгонять ничьих теней, помимо наших собственных. Ксюша сразу этой моей каверзы не поняла – но я-то знал, что делаю. И результат не заставил себя ждать: негодная печаль ушла, и призрачность искомого возникла. Тогда я взял в руки ее отдающую дымком общаги мякоть и без помехи уложил на свежее белье своей постели. Но, не теряя памяти, что призрак – только призрак, когда дошло до главного, сделал обратное тому, что в Кашине, и своему семени войти в нее не дал. И когда затем примкнул лицом к ее лицу, почувствовал, как по нему катятся слезы. Мне тоже в этот миг было безумно жаль. Но и из жалости такого рода шубы будущего не сошьешь.

Утром она проснулась рано, по-армейски наскоро оделась и, не вступая в объяснения, сказала, чтобы я ее не провожал. И убежала. Уже навсегда.

 

Но коли я уж начал с Вовки, надо им и кончить. Где-то через полгода после нашей окончательной разлуки с Ксюшей он мне звонит: «Я здесь, хочу к тебе заехать с моим замом, можно?»

И приезжает с мужиком постарше его лет на двадцать, представляет: «Мой зам по технике Егор Егорович», – и обращает ко мне такую речь.

Мафия нынче в Калуге разгулялась страшно, даже оборонные заводы платят ей. Но ему, Вовке, можно уже признаться, повезло. Однажды ночью он идет по улице и видит, трое качков в кустах лупят одного. Он тем троим смял зубы и пустил их в бегство, а четвертый оказался лидером одной могучей группировки, которого случайно подловили без охраны. Он Вовке за спасение его бесценной жизни дал свою визитку, Вовка по ней позвонил – и этот лидер тут же предложило ему самые могучие дела. И теперь он глава акционерного общества, у него кабинет – сорок квадратных метров, секретарша, замы и все прочее.

– Старик, – продолжил вдохновенно Вовка, – теперь я могу тебе сказать, и мне даже плевать, как ты к этому отнесешься. Ты был всегда мне примером, и я тебе завидовал в душе. Ты – профессионал, у тебя свое дело жизни, а я – никто, какой-то скоморох. Потому и врал, что мне хотелось выше своего подняться. И за все это тебе настоящее спасибо. Потому что я для того, чтобы вот так прийти к тебе и показать, кем стал, и лез из кожи. И если что-то сделал в жизни, принес пользу людям – в этом и твоя заслуга…

Правда, покамест, продолжил он, его фирма делала одну фигню, из ракет чайники, хотя и жутко прибыльно. Но сегодня они были с замом в министерстве, – заму: подтверди. Зам: да, только оттуда. – И обговаривали один пока секретный план, но Вовка мне его готов открыть, как другу. Космос, – с патетикой клал дальше он, – всегда был нашей гордостью, а теперь позорно чахнет. Ни у кого ни денег, ни ума на это дело нет. У него же, понимай, как раз все это есть. А заодно и есть строго в секрете лица, заинтересованные в нашем, сообща с Америкой, полете на Марс. И он, значит, сейчас взялся за проект, чтобы, как говорится, эта сказка стала былью…

После такого сногсшибательного апофеоза нам как-то уже и не о чем стало говорить, и Вовка засобирался уходить. О Ксюше он так и не заикнулся, да и мне, тем более при заме, не хотелось поминать ее.

И когда они уже оделись в коридоре и мы собрались жать друг другу на прощание руки, он вдруг, как бы спохватясь, сказал:

– Да, слушай, мы тут растряслись с Егорычем, все рубли отдали. Не дашь взаймы?

Я ему дал. После чего уже не видел больше и его.

 

Реклама: